Медная Венера (Аграфена Закревская – Евгений Боратынский – Александр Пушкин) - Елена Арсеньева 4 стр.


И тогда, в последнем усилии удержаться на поверхности жизни, а не кануть на дно безумия, Боратынский решил подать в отставку, а потом, возможно, и жениться. Правда, последнее было еще вилами на воде писано, у него и прежде возникали такие идеи насчет спасения в унылом браке от чрезмерной, смертельной любви, – а вот просить отставки решил он окончательно и бесповоротно.

Уехав в отпуск в Москву, он подал начальству прошение, которое вскоре было удовлетворено. Кстати, не без помощи его прежнего покровителя Дениса Васильевича Давыдова, который по этому случаю написал графу Закревскому благодарственную записочку: «Благодарю тебя от души за отставку Боратынского, он весел, как медный грош, и считает это благодеяние твое не менее первого».

Насчет медного гроша – очень интересное совпадение с медной Венерой! Но Боратынский и впрямь был счастлив отставкою и, по выражению Вяземского, vise au sublime. Это означало, что он пытался отрешиться от прежней «низменной» любви. Теперь для Закревской у него остались только эпитеты если не осуждающие, то самые снисходительные, не сказать – пренебрежительные.

«Фея твоя, – пишет он Путяте, – возвращается уж в Гельсингфорс. Князь Львов провожал ее. В Фридрихсгаме расписалась она в почтовой книге таким образом: Lе prince Chou-Cheri, hritier prsomptif du royaume de la Lune, avec une partie de sa cour et la moiti de son srail.[5] Веселость, природная или судорожная, нигде ее не оставляет!»

Результатом этого «отрешения» от Закревской стало великолепное по своей печали стихотворение «Дорога жизни» – может быть, одно из лучших, написанных Боратынским:

В это время до Боратынского дошли через общих с Закревскими знакомых, прежде всего через Булгаковых, вести, которые заставили его разразиться вот таким письмом Путяте: «В Москве пронесся необычайный слух: говорят, что Магдалина беременна. Я был поражен этим известием. Не знаю почему, беременность ее кажется непристойною. Несмотря на это, я очень рад за Магдалину: дитя познакомит ее с естественными чувствами и даст какую-нибудь нравственную цель ее существованию. До сих пор еще эта женщина преследует мое воображение, я люблю ее и желал бы видеть ее счастливою».

Слух о ее беременности подтвердил уже известный нам А. Я. Булгаков, когда описывал в письме к брату свой визит к Закревским. И он, и его жена Наталья сочли, что Аграфена Федоровна изменилась к лучшему, исчезла ее прежняя вздорность: «Она говорит и рассуждает вполне разумно. Меня это очень порадовало. Наталья дала ей советы по поводу ее живота». А вскоре Булгаков сообщил брату о благополучном разрешении Аграфены Федоровны от бремени и о появлении в семье Закревских дочери, которую назвали Лидией. Видимо, Аграфене Федоровне не нравились ни ее собственное не слишком-то изысканное имя, ни простонародное имя ее матушки, вот она и выбрала имя, в ту пору самое модное. Далее Булгаков пишет: «Императрица сама вызвалась и объявила Арсению, что она с Императором изволит крестить новорожденную его Лидию Арсеньевну. Аграфена Федоровна бодра, как ни в чем не бывало, сидит и ходит».

Да, она пришла в себя более чем быстро – и вскоре добрейший Арсений Андреевич мог нащупать на своей многострадальной макушке новые, только что пробившиеся рожки… Недаром Боратынскому чудилось «нечто непристойное» в беременности Магдалины! Нет, очевидно, граф Закревский не сомневался в своем отцовстве, но все же, все же, все же… А впрочем, очень может статься, причиной такого ощущения Боратынского было свойственное очень многим мужчинам брезгливое, высокомерное отношение ко всему, что связано с беременностью и женскими недомоганиями. Типичный мужской шовинизм, короче говоря.

Так или иначе, весть о беременности Магдалины подействовала на Боратынского раскрепощающе. Он мигом почувствовал себя свободным от прежней любви и очень мудрым. Настало время воплотить в жизнь и вторую часть задуманного им. Что и говорить, Москву не зря во все времена называли ярмаркой невест. Сыскалась суженая и для нашего пиита, который твердо решил вручить свое разбитое сердце добродетельной женушке, чтобы она наложила на него заплатки вечной любви.

Разумеется, невеста должна была стать полной противоположностью жестоконравной Закревской! Отыскивая идеал, Боратынский и сам попытался сделаться идеальным: всепрощающим, незлопамятным… С поистине стариковской грустью импотента обменивается он с Путятой нравоучительными замечаниями о бывшей любовнице:

«Вспоминаю общую нашу Альсину с грустным размышлением о судьбе человеческой. Друг мой, она сама несчастна: это роза, это царица цветов, но поврежденная бурею – листья ее чуть держатся и беспрестанно опадают. Боссюэт сказал не помню о какой принцессе, указывая на мертвое ее тело: „Вот что сделала из нее смерть“. Про нашу Царицу можно сказать: „Вот что сделали из нее страсти“. Ужасно! Я видел ее вблизи, и никогда она не выйдет из моей памяти. Я с нею шутил и смеялся; но глубокое унылое чувство было тогда в моем сердце. Вообрази себе пышную мраморную гробницу под счастливым небом полудня, окруженную миртами и сиренями – вид очаровательный, воздух благоуханный; но гробница все гробница, и вместе с негою печаль вливается в душу: вот чувство, с которым я приближался к женщине, тебе еще больше, нежели мне, знакомой».

Как красиво, щемяще-трогательно… Однако сей набор романтических фраз очень уж напоминает общеизвестную басню о лисице и винограде, который зелен, зелен… Безнадежно зелен, черт бы его побрал!

Между тем московские свахи сделали свое дело, и Боратынский летом 1826 года сделался супругом Анастасии Энгельгардт, дочери вельможи екатерининских времен, автора известных «Записок». Нечего и говорить, что она была полной противоположностью Аграфены во всем: от добродетельного поведения до ничем не примечательной – не сказать невзрачной! – внешности.

Ну-с, вот и она, «малютка Оленька»! Не заставила себя ждать! Явилась на арену жизни, словно сойдя со страниц «Бала». Явилась, сделалась счастливой супругой счастливого супруга… Однако «Нина» и не подумала травиться с горя! Ей было откровенно не до того: нужно было кружить головы мужчинам. Весть о свадьбе Боратынского заставила Аграфену Федоровну лишь вздернуть брови:

– Женился? Кто? Ах, Боратынский? Да что вы говорите?! А знаете, во французской лавке на Кузнецком появился такой бархат… лиловый… Ну просто цвет траура французских королей! Как вы думаете, милочка, будет ли он мне к лицу? Не станет ли бледнить? Или придется прикупить румян?

И Боратынский вместе с его «малюткой Оленькой» (вернее, Настенькой, но какая, в сущности, разница?) оказался погребен где-то между аршинами бархата «цвета траура французских королей» и обсуждением цены на новые румяна.

Предсказанный сюжет остался на бумаге, жизнь взяла свое.

А кстати, о сюжете… Так ли уж счастлив был «счастливый супруг»? Вот мнение его друзей-приятелей на сей счет.

Ехидное – Софьи Дельвиг (вдова поэта А. Дельвига и будущая жена брата Боратынского – Сергея), которая пишет своей подруге А. Карелиной: «Боратынский пишет нам, что он женится; его невеста – барышня 23 лет, дурная собою и сентиментальная, но в общем очень добрая особа, до безумия влюбленная в Евгения, которому нет ничего легче, как вскружить голову, что друзья девицы Энгельгардт и не преминули сделать, чтобы ускорить этот брак».

Предположим, что женщины априори пристрастны… Но вот гневное письмо Льва Сергеевича Пушкина, обращенное к их общему с Боратынским приятелю – Соболевскому: «Все это время я проклинал тебя, Москву, московских, судьбу и Боратынского. Нужно было вам, олухам и сводникам, женить его! Чем вы обрадовались? Для того, чтобы заняться сватовством, весьма похвальным препровождением времени, вы ни за грош погубили порядочного человека! Боратынский в течение трех лет был тридцать раз на шаг от женитьбы; тридцать раз она ему не удавалась; en tait il plus malheureux?,[6] Он ни минуты, никогда не жил без любви, и, отлюбивши женщину, она ему становилась противна. Я все это говорю в доказательство непостоянного характера Боратынского, которого молодость не должна была быть обречена семейственною жизнью. Ты скажешь, что он счастлив. Верю, mais attendon la fin[7] говорит басня, а тяжело заплатить целым веком скуки и отвращения, много, за год благополучия. Боратынского вечно преследовала мысль, что жениться ему необходимо; но кто же из порядочных верил ему? Не говоря об характере Боратынского, спрашиваю тебя, обстоятельства допускали его до такой глупости? Какую он выбрал себе дорогу? Как хочет себя устроить? Я не разумею под этим денежных его обстоятельств: он может быть Шереметевым, но должен на чем-нибудь утвердиться. Для поэзии он умер: его род, т. е. эротический, не к лицу мужу, а теперь из издаваемого собрания своих сочинений он выкидывает лучшие пьесы,[8] по этой самой причине, а исключить Боратынского из области поэзии – это шутка Эрострата[9] тебе подобает слава сия – радуйся. Что ж ему остается? быть помещиком, и в этом случае нужно было очень подождать вступать в брак. Да черт возьми, дело или безделье (но не безделка) сделано, и говорить нечего. Довольно трех страниц, которыми морю тебя. Я этим заставил тебя искупить грех твоего сводничества».

Вот унылое мнение всегдашнего острослова Петра Вяземского, высказанное в письме к А.С. Пушкину: «Что ты давно ничего не печатаешь? А „Цыгане“? А продолжение Евгения?[10] Ты знаешь, что твой Евгений захотел продолжиться и женится на соседке моей Энгельгардт, девушке любезной, умной и доброй, но не элегической по наружности…»

И под занавес – приговор самого Александра Сергеевича в ответном послании к Вяземскому: «Правда ли, что Боратынский женится? Боюсь за его ум. Законная – род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит… Брак холостит душу».

Как всегда, лучше Пушкина не скажешь. И до чего милы эти пять черточек, обозначающие словечко, принадлежащее к инвективной лексике… Как выразились бы мы, насмешливые потомки, no comments!

По большому счету, Пушкин оказался прав. На какое-то время Боратынский с головой ушел в «шапку с ушами» и писал друзьям вот этакие полусонные послания: «Я живу потихоньку, как следует женатому человеку, и очень рад, что променял беспокойные сны страстей на тихий сон тихого счастия. Из действующего лица я сделался зрителем и, укрытый от ненастья в моем углу, иногда посматриваю, какова погода в свете».

Однако даже самые сильнодействующие лекарства бывают бессильны против смертельной болезни. Даже брак с девицею «не элегической наружности»! Иначе почему Боратынский вдруг, в судорожном порыве откровенности, начал писать всепонимающему Путяте: «До сих пор еще эта женщина преследует мое воображение, я люблю ее и желал бы видеть ее счастливою».

А потом он взял да и доказал, что ошибался, ох, ошибался Лев Сергеевич Пушкин, заявивший, что Боратынский умер для поэзии! Он по-прежнему пишет и подтверждает эротический род своей поэзии, потому что самые лучшие, самые трогательные стихи его – по-прежнему о любви. Собственно, это не столько стихи, сколько крики отчаяния, обращенные к той женщине, которую он и презирал, и одновременно мучительно желал (итак, «шапка с ушами» оказалась несостоятельна для человека, удостоенного изощренного распутства Закревской и отравленного им на веки вечные!), но которая отныне была для него дважды недоступна: как чужая жена – для чужого мужа.

Но уж если и в былые времена Аграфену Федоровну мало волновали и сам Боратынский, и его пиесы, то теперь она вообще не удостоила вниманием этих строк. Что ей какой-то Боратынский! Для нее теперь писал влюбленные стихи сам Пушкин!

Да, «солнце русской поэзии» упоенно ласкало «медную Венеру» своими лучами и всем прочим, имеющимся в наличии.


1828 год выдался для Александра Сергеевича не слишком-то радостным. Он обратился к Бенкендорфу с просьбой отпустить его в Париж и исхлопотать на это разрешение у императора. Разрешения Пушкин не получил, а вместо вояжа на Запад забрезжила угроза отправки «прямо, прямо на восток» – в очередную ссылку, ибо до властей дошло «дело» об озорной, не сказать – пакостной, «Гаврилиаде».

«С самого отъезда из Петербурга не имею о тебе понятия, – писал ему Вяземский 26 июля 1828 года, – слышу только от Карамзиных жалобы на тебя, что ты пропал для них без вести, а несется один гул, что ты играешь не на живот, а на смерть. Правда ли? Ах! голубчик, как тебе не совестно».

Безудержно играть Пушкин начинал, когда дела решительно не шли на лад. Тяжко было у него и на сердце, которое он делил между двумя женщинами: Анной Алексеевной Олениной и… графиней Закревской. Причем сами дамы и его отношение к ним были настолько различны, что обе любови вполне могли развиваться параллельно.

С весны 1828 года Пушкин стал постоянным гостем в петербургском доме Олениных и на их даче в Приютине. В это же время Арсений Андреевич Закревский вступил в должность министра внутренних дел, и Аграфена Федоровна, столь давно лишенная возможности царить в блестящих салонах, с упоением завертелась в вихре светских увеселений. Она и прежде-то была весьма популярна в обществе (дамы сплетничали о ней, мужчины увивались вокруг нее), но теперь «госпожа министерша» сделалась особенно часто приглашаема всеми подряд. Лето она кочевала с одной дачи, где проводила время столичная знать, на другую. Где-то на этих дачах она и пересекла путь Пушкина, и вскоре ее античная фигура уже была начертана на полях его рукописей.

В мае 1828 года «двойной роман» поэта уже вовсю обсуждался его друзьями. В том числе и Боратынским, который поспешил заверить Пушкина в своей полнейшей холодности к «Магдалине». Африканские страсти тут так и кипели, ревность Пушкина была жгучей, как расплавленный свинец. Ссориться с ним Боратынский не хотел, поэтому поспешил расставить точки над «i» :

Что же там такое происходило, почему Боратынский поспешил рассыпаться в заверениях «благонадежности»?

Князь Петр Вяземский писал жене: «День 5 мая я окончил балом у наших Мещерских. С девицей Олениной танцевал я попурри и хвалил ее кокетство… Пушкин думает и хочет дать думать ей и другим, что он в нее влюблен, и вследствие моего попурри играет ревнивого. Зато вчера на балу у Авдулиных совершенно отбил он меня у Закревской, но я не ревновал».

Оленина сообщает всем, кому не лень, что Пушкин ухаживает не только за ней, но и за Закревской. «Приехал по обыкновению Пушкин, или Red-Rower, как прозвала я его, – писала она. – Он влюблен в Закревскую. Все об ней толкует, чтобы заставить меня ревновать, но притом тихим голосом прибавляет мне разные нежности».

В Анну Оленину – Аннету, как ее обычно звали, – Пушкин и впрямь был влюблен, но в его восприятии она была всего лишь «ангел чистый, безмятежный». «Живая красота» Аграфены Закревской делала с ним обычное дело – «влекла всесильно».

«Я пустился в свет, потому что бесприютен, – писал он Вяземскому, намекая на то, что в Приютино, к Аннете, ему путь закрыт, ибо и родня ее, и она сама были против его ухаживаний. – Если б не твоя медная Венера, то я бы с тоски умер. Но она утешительно смешна и мила. Я ей пишу стихи. А она произвела меня в свои сводники…»

Ну, свела-то Закревская Пушкина прежде всего с самой собой. У нее все романы начинались в постели – поэт не стал исключением. Да он, впрочем, и сам не намеревался тратить время на пустые воздыхания перед женщиной, для которой главным было голое распутство. И уже вскоре он весьма фривольно обсуждал в письмах к Вяземскому свои новые отношения – вернее будет сказать, сношения, – а жуткий циник Вяземский, который и сам некогда – очень недолгое время! – был любовником Аграфены Федоровны, давал ему недвусмысленные сексуальные советы «с ученым видом знатока»: «Я уже слышал, что ты вьешься около моей медной Венеры, но ведь ее надобно и пронять медным благонамеренным. Спроси у нее от меня: как она поступает с тобою, так ли, как со мною: на другую сторону говорит и любезничает, а на мою кашляет».

Между тем оная Венера, как ей по чину и положено, зацепила не только плоть Пушкина, но и душу его уязвила. Ничего подобного он в жизни не видал, не испытывал, а ведь был куда искушеннее, чем скромно-эротичный Боратынский.

Закревская не шла в сравнение ни с одной из былых возлюбленных Пушкина. Вообще во всем мире не было женщины, подобной ей! Что он и удостоверил восхищенно, страстно, потрясенно – в стихотворении «Портрет»:

Беззаконная комета… «Звезда хвостатая», воплощенная опасность для народов! И для каждого отдельного человека – особенно если он по сути своей чудовищно, африкански страстен и ревнив, а она, как никакая другая женщина, умеет давать повод для ревности. Вернее, поводы! Однажды Аграфена Федоровна до того довела нового поклонника, что он прилюдно вцепился ногтями (как известно, «быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей», вот Пушкин и думал, отчего ногти сии были у него предлинные) в ее обнаженную до плеча руку и оставил на ней приметные следы.

Раздрай, который эта женщина внесла в душу Пушкина, вполне выражен в его письме к Елизавете Михайловне Хитрово, его всегдашней почитательнице и преданной защитнице. Пушкин был настолько взбаламучен той бездной чувств, в которую ввергла его Закревская, что писал без экивоков и приличных эвфемизмов, очень резко: «Хотите, я буду совершенно откровенен? Может быть, я изящен и благовоспитан в моих писаниях, но сердце мое совершенно вульгарно, и наклонности у меня вполне мещанские. Я по горло сыт интригами, чувствами, перепиской и т. д. и т. д. Я имею несчастье состоять в связи с остроумной, болезненной и страстной особой, которая доводит меня до бешенства, хоть я и люблю ее всем сердцем. Всего этого слишком достаточно для моих забот, а главное – для моего темперамента».

Назад Дальше