Дневник одного тела - Даниэль Пеннак 12 стр.


* * *

26 лет, 5 месяцев, 2 дня

Воскресенье, 12 марта 1950 года

Несколько месяцев не писал сюда, как всегда, когда со мной случается нечто важное. На этот раз я влюбился. И было гораздо важнее пережить это, чем описывать в дневнике. Любовный угар! Не так-то легко это описать, не утонув при этом в сентиментальном супе. К счастью, любовь чертовски связана с телом. С того дня прошло уже три месяца. Вернее, с вечеринки у Фанш. В квартире полно народу. Звонят, я ближе всех к двери, открываю. Она говорит только: «Я – Мона», – а я так и стою перед дверью, загораживая ей проход, потеряв голову от внезапно свалившейся на меня любви, окончательной и бесповоротной. С ума сойти, до чего наше желание зависит от красоты! Эта Мона – несомненно, самое аппетитное существо на свете, и вот она уже и самая умная, и самая милая, самая утонченная, и лучше всех аккомпанирует! Совершенство в превосходной степени. Сердце мое тут же расплавилось, точно кусок свинца. Будь она самой глупой, самой злобной, самой пошлой, самой хищной, самой расчетливой, самой лживой сволочью, самой последней мещанкой или отъявленной негодяйкой, будь это подтверждено документально и предъяви мне кто-нибудь эти документы, все равно мое сердце поверило бы только моим же глазам! Вся моя жизнь была сплошным ожиданием ее! То, что стоит передо мной в проеме этой двери и, по зрелом размышлении, тоже не торопится войти, это – моё! Женщина с большой буквы! Она – моя! Моя женщина! Притяжательное прилагательное и такое же местоимение – вместе! И нет в этом никаких сомнений! В тот самый миг, когда нас поражает любовь, вся культура поднимается из неизведанных глубин нашего существа и устремляется в сердце – и все это под действием веществ, выделяемых определенными железами. Всё – простенькие песенки и пышные оперы, первый взгляд, брошенный Ромео на Джульетту и герцогом Немурским на принцессу Клевскую, все Мадонны, все Венеры и Евы, от Кранаха до Боттичелли, вся любовь мира, в ошеломляющих количествах почерпнутая из самых сомнительных источников и музеев, из иллюстрированных журналов и романов, из рекламных фотографий и священных текстов, Песнь песни песней, все желания нашей юности, собранные воедино, приумноженные горячими ночами самоудовлетворения, все наши подростковые «холостые выстрелы», выпущенные по картинкам и словам, все устремления нашей отчаянной души – переполняют сердце и воспламеняют разум! О, это любовное ослепление! О, мгновенное прозрение! Пораженный, я полным кретином стою в дверях. К счастью, мое пальто висит тут же на вешалке. Я хватаю его, и вот уже три месяца, как мы с Моной не покидаем нашей постели, где рассмотрели уже друг друга в целом и в деталях, ныне и присно и вовеки веков. Перламутр, шелк, пламя и жемчуг – вот какое оно, лоно Моны, само совершенство! Это – говоря о главном, потому что есть еще ее жадный взгляд, тончайший бархат ее кожи, нежная тяжесть грудей, эластичная твердость ягодиц, свойственная только ей округлость бедер, четкая покатость плеч, и все это – точно мне по ладони, по размеру, по температуре, по запаху, по вкусу – ах, что за дивный вкус у моей Моны! – нет, для того, чтобы дверь вот так вот открылась на вашу совершеннейшую половинку, нужен Бог! Нужно, по крайней мере, чтобы Бог существовал, иначе как бы наши тела оказались вот так идеально подогнаны одно к другому? Все происходило постепенно: сначала привыкали друг к другу наши руки и губы, потом – наши сокровенные места. Уж как мы их ласкали, ублажали, щекотали, поглаживали, настраивали, прежде чем разрешить им встретиться, войти друг в друга, искусно растягивая ноту блаженства до головокружительного верхнего «до», а теперь они набрасываются друг на друга на счет «раз», и не нужно им никакого нашего разрешения, все делается по-быстрому – на ощупь, на лестнице, между дверей, в кино, в подвальчике у того антиквара, в гардеробе в том театре, в беседке в сквере, на верху Эйфелевой башни – пожалуйста! Я сказал – «не покидаем постели», но наша постель – это Париж и его окрестности, это берега Сены и Марны! Мы любим друг друга до полного насыщения, мы готовим наши сокровенные инструменты, начищаем их языками, как солдат – свой котелок, как облизывают ложку, мы с восхищением рассматриваем их в моменты славы и полного изнеможения, с дурацким умилением, как пьяницы, переводя все это словами любви, будущего, потомства, я, например, хочу иметь потомство, только бы Мона не покидала моей постели, хочу плодиться и множиться – почему бы и нет, если от этого не пострадает удовольствие и если итогом всему будет счастье? Идет, пусть будет крикливая малышня, в любых количествах, по одному карапузу от каждого траха, что ж – снимем казарму, чтобы разместить эту армию любви! Короче, вот так обстоят дела. Я мог бы и дальше строчить тут обо всем этом, если бы не насущная необходимость, лежащая поперек моей кровати и подсказывающая мне, что сейчас время не мемуары писать, а действовать, снова и снова! Не воспевать прошедшее время, а воздавать почести настоящему!

* * *

26 лет, 7 месяцев, 9 дней

Пятница, 19 мая 1950 года

Вчера днем, в четверг, в день Вознесения, мы с Моной сделали это шесть раз. Даже шесть с половиной. И каждый раз – дольше предыдущего. Ах, это лучезарное изнеможение. Мы – словно батарейки, исчерпавшие всю свою энергию на свет.

Мона встает и тут же мягко падает рядом с кроватью. У меня нет больше скелета, смеется она. Обычно она говорит, что у нее нет ног. Мы побили рекорд.

* * *

26 лет, 9 месяцев, 18 дней

Пятница, 28 июля 1950 года

Как благотворно влияет на тело любовная энергия! У меня сейчас всё получается, абсолютно всё! Начальство считает меня неистощимым на идеи.

* * *

26 лет, 11 месяцев, 13 дней

Суббота, 23 сентября 1950 года

Любовная пунктуация от Моны: Дайте мне эту запятую, и я сделаю ее восклицательным знаком.

* * *

27 лет ровно

Вторник, 10 октября 1950 года

Мы с Моной нашли друг друга. Все остальное – ерунда. Оставим в покое ее изящество, ее светлую улыбку, наше согласие по всем вопросам, оставим все, о чем можно написать в личном дневнике, чтобы признать главное – нашу животную удовлетворенность друг другом: я нашел свою единственную самку и, с тех пор как мы стали делить ложе, я возвращаюсь домой как в берлогу.

* * *

27 лет, 29 дней

Среда, 8 ноября 1950 года

Жизнь с заложенным носом – это не жизнь. Я наверняка храплю по ночам. Мона ничего не говорит, но я точно храплю. А ведь по личному опыту спанья в общих спальнях я знаю, что храпуна можно и подушкой придушить. А вдруг она бросит меня из-за храпа? Нет, ни за что! Я записался на прием к доктору Беку – как можно раньше, – чтобы он удалил из моей левой ноздри этот полип. Неважно, что этот мерзкий спрут в скором времени вырастет снова, я хочу, чтобы хирургия дала мне возможность хотя бы полгода дышать свободно. Вы уверены? Удаление полипа – это не увеселительная прогулка! Ну ладно, мой племянник будет нам помогать. Вышеозначенный племянник оказался здоровенным сенегальцем лет двадцати, одинаково огромным что в высоту, что в ширину, он заканчивал обучение на философском факультете Сорбонны и зарабатывал на жизнь службой у «дяди», которому молча ассистировал в качестве секретаря. «Деньги отдайте племяннику», – последняя фраза, которую слышат пациенты, покидая кабинет доктора Бека. Племянник протягивает счет, получает деньги, дает сдачу и ставит печать на квитанцию – и все это без единой улыбки, без единого слова. Так решительно он трудится на ниве развенчания мифа о веселом негре «Банании» [10] . В моем случае его помощь заключается в фиксации головы, для чего он кладет одну ладонь мне на лоб, другую – под подбородок и запрокидывает мне голову, прижав ее к молескиновому подголовнику хирургического кресла. Доктор же тем временем велит мне вцепиться в подлокотники и «по возможности» не двигаться. После чего вводит мне в левую ноздрю длинный изогнутый пинцет (так называемый пинцет Политцера), возводит очи горе, нащупывая что-то, потом его взгляд останавливается: Ага, вот он, негодяй! Дышите глубже! И доктор начинает без зазрения совести тянуть за полип, в то время как тот противится всеми своими фибрами. У меня вырывается крик удивления, но гигантская рука племянника тут же затыкает мне рот, не столько для того, чтобы я не орал, сколько для сохранения морального духа в приемной, с самого утра заполненной неумолкающей славой доктора. Треск связок отдается в черепе, как в резонаторе. Ах ты! Вот же дрянь, не желает вылезать! Взаимоотношения между полипом и доктором принимают чисто личный характер: первый цепляется всеми щупальцами за стенки своей пещеры, второй – тащит его с таким остервенением, что каждый мускул его предплечий напрягается до предела. Я же тем временем задыхаюсь под ладонью племянника. Похоже, что доктор Бек решил вытащить через левую ноздрю все мои мозги, и никто не сможет сказать, сколько это еще продлится – сколько еще времени мне не дышать, мои легкие и так готовы разорваться, пальцы впились в подлокотники до самого металла, ноги зависли в воздухе в виде победного «V», а во внутреннем ухе трещат, скрежещут, воют отголоски титанической битвы между моей живой плотью и этим буйнопомешанным с выпученными глазами и закушенными губами, обливающимся путом до такой степени, что у него даже очки запотевают, постепенно лишая его возможности видеть. Если бы он вырывал мне язык, это было бы не более впечатляюще! Ага! Вот он! Я его чувствую! Пошел, голубчик! Тааааак! Победный оргазм сопровождается фонтаном крови. Хорош, а?! – восклицает доктор, разглядывая зажатый в пинцете окровавленный кусок мяса, затем рассеянным шепотом обращается к племяннику: «Этого помыть, нос заткнуть». Это он про меня. Про то, что от меня осталось.

Кто вас так? – спрашивает Томассен, когда я усаживаюсь за свой рабочий стол. Опухшая ноздря с торчащей из нее окровавленной ватой и заплывший глаз наводят на мысль о допросе с пристрастием. Поскольку вторая ноздря у меня тоже закупорена – из-за того, что первая давит на перегородку, – я дышу с открытым ртом, отчего губы у меня сохнут и я могу изъясняться лишь с дикцией пьяного в стельку забулдыги. Томассен охотно отправил бы меня домой (не столько из сострадания, сколько из соображений личной гигиены), но у нас встреча с австрийцами, и нам нельзя «подвергать этот контракт риску». Увы, когда я нагибаюсь, чтобы поцеловать затянутую в перчатку руку баронессы фон Тратнер, жены министра (по имени Герда), вата вываливается у меня из носа, и я забрызгиваю хлынувшей оттуда же кровью венецианское кружево, поставив вышеозначенный контракт под угрозу. Verzeihen Sie bitte, Baronin! [11]

* * *

27 лет, 5 месяцев, 13 дней

Пятница, 23 марта 1951 года

Светлая седмица. Свадебное путешествие. Мона говорит, что Венеция, в которой столько всего можно увидеть, – рай для слепых. Здесь и без глаз можно почувствовать себя абсолютно зрячим. Эта столица тишины – в высшей степени звучный город. Здесь все обращено к слуху: унылое шарканье туристов и решительный стук венецианских каблучков, вспархивание голубей на площадях и мяуканье чаек, особый зов базаров – цветочных, рыбных, фруктовых, развалов старьевщиков, – колокольчик вапоретти , стаккато отбойных молотков, венецианский говор – не такой ритмичный, более лагунный, чем остальные итальянские диалекты. Канареджо звучит совсем не так, как Дзатере, каждая улица, каждая площадь имеет свое звучание. Венеция – это оркестр, утверждает Мона, она заставляет меня узнавать наши маршруты на слух, закрыв глаза и положив руку ей на плечо, и берет с меня обещание, что, если один из нас когда-нибудь потеряет зрение, другой переселится вместе с ним сюда, в Венецию. И в довершение всего, благодаря «большой воде» мы можем тут расхаживать по лужам.

* * *

27 лет, 5 месяцев, 14 дней

Суббота, 24 марта 1951 года

Вчера – Венеция на слух, сегодня – Венеция на нюх, и опять с закрытыми глазами. Представь себе, что ты – слепой и глухой, говорит Мона, и вот, чтобы не потеряться, ты должен уметь распознавать эти сестьери [12] по запаху. Ну, нюхай: Риальто пахнет рыбой, окрестности Сан-Марко – дорогой кожей, Арсенал – канатами и смолой, утверждает Мона, чье обоняние восходит к двенадцатому веку. Я начинаю ныть, что неплохо было бы все же побывать в музее, а то и в двух, на что Мона возражает, что музеи есть в книгах, то есть у нас дома.

* * *

27 лет, 5 месяцев, 16 дней

Понедельник, 26 марта 1951 года

Венеция – единственный город в мире, где можно заниматься любовью, прислонившись спинами к домам – каждый к своему.

* * *

27 лет, 7 месяцев, 9 дней

Суббота, 19 мая 1951 года

Глядя, как Этьен любуется своим отражением, я вдруг понимаю, что сам никогда по-настоящему не смотрел на себя в зеркало. Никаких невинно-нарциссических взглядов, никаких кокетливых самоосмотров, никаких наслаждений собственным образом. Пользуясь зеркалом, я всегда ограничивался его основными функциями. Учетной – когда подростком проверял, глядясь в него, как развивается моя мускулатура, одевательной – когда мне надо подобрать подходящие галстук, рубашку и пиджак, и «бдительной» – когда я бреюсь утром и смотрюсь, чтобы не порезаться. А вот общее созерцание собственной персоны меня не увлекает. Я не пытаюсь проникнуть внутрь зеркала. (Может, из страха, что не выберусь обратно?) Вот Этьен разглядывает себя по-настоящему, он погружается в свое отражение – как все люди. Я – нет. Части моего тела образуют целое, но ничего не говорят обо мне самом. Короче говоря, я никогда не смотрелся в зеркало. И это – не целомудрие, это скорее отстраненность, некая несократимая дистанция, которую и призван сократить этот дневник. Что-то в моем отражении по-прежнему остается мне чужим. До такой степени, что я, бывает, даже вздрагиваю, неожиданно встретившись с собою в витрине магазина. Кто это?! Спокойно, ничего страшного, это – всего лишь ты. С самого детства мне требуется время, чтобы узнать самого себя, и мне так и не удалось его наверстать. Вместо отражения я предпочитаю доверяться взгляду Моны. Ну как? Отлично, ты безупречен. Или Этьена – когда собираюсь на митинг. Ну как? Отлично, бабы в обморок не попадают, но поддержка тебе обеспечена.

* * *

27 лет, 7 месяцев, 10 дней

Воскресенье, 20 мая 1951 года

В сущности, сейчас мне было бы трудно сказать, на что я похож .

* * *

28 лет, 3 дня

Суббота, 13 октября 1951 года

Я думал, что еще в детстве победил страх высоты, но я по-прежнему чувствую его, стоит подойти к краю бездны, – вот он, притаился где-то в яичках. И значит, опять предстоит битва. Вчера я снова испытал это на утесах в Этрета. Почему страх высоты проявляется у меня прежде всего вот таким спазмом яичек? А как у других? Так же? Что касается меня, то в такие моменты мои яйца становятся неким центром, из которого страх мощными струями распространяется повсюду – кверху и книзу. Как будто они берут на себя функцию сердца, проталкивая по венам потоки песка, которые шершавят сосуды, руки, ноги, все тело. Взрыв двух мешков с песком. Когда-то я впадал от этого в ступор.

* * *

28 лет, 4 дня

Воскресенье, 14 октября 1951 года

Спросил у Моны насчет яичников: отвечают ли они вот так же за страх высоты. Она сказала, что нет. Зато мои яички снова сжались, когда я увидел, как она подходит к краю утеса. У меня закружилась голова за нее. Это что же: яйца способны на сопереживание?

Во время этих экспериментов мне вспомнилась история про человека, который свалился с утеса. Он оступился, поскользнулся на каменистой осыпи и, потеряв равновесие, упал с обрыва. Его друзья заорали от ужаса, а ему самому уже не было страшно. Он утверждал, что страх покинул его в ту самую секунду, когда ему стало ясно, что это конец. И потом он всю жизнь вспоминал об этом миге утраты надежды как о высшем блаженстве. Спасла его крона дерева. И вместе с надеждой, что его спасут, вернулся и страх.

* * *

28 лет, 1 месяц, 3 дня

Вторник, 13 ноября 1951 года

Выходим из-за стола после обеда в столовой. Мартино потихоньку рыгает, прикрыв рот кулаком. Я в очередной раз отмечаю, что чужое рыгание, открывающее мне прямой доступ к пищеварительным процессам, происходящим в чужом желудке, для меня неприятнее, чем чужие газы, запах которых мне кажется не таким личным, более общим. Иными словами, я чувствую себя более бестактным , когда обоняю чужое рыгание, чем когда нюхаю чужие газы.

* * *

28 лет, 2 месяца, 17 дней

Четверг, 27 декабря 1951 года

Рождение Брюно. У нас родился ребенок. Поселился в нашем доме, как будто жил тут всегда! У меня даже голос пропал. Знакомый ступор, и причиной ему – мой сын.

* * *

28 лет, 3 месяца, 17 дней

Воскресенье, 27 января 1952 года

Стать отцом – это все равно что сделаться безруким. Вот уже месяц, как у меня одна рука – другая носит Брюно. Вдруг раз – и однорукий. К этому привыкаешь.

* * *

28 лет, 7 месяцев, 23 дня

Понедельник, 2 июня 1952 года

Проснулся со сдавленным горлом, прерывисто дыша, в груди тесно, зубы стиснуты, настроение жуткое без особых на то причин. Мама называла это: Быть во мраке. Оставь меня в покое, не видишь – я во мраке! Сколько раз слышал я от нее эту фразу, хотя не делал ничего такого – просто жил рядом с ней послушным мальчиком. Сдвинутые брови, темный взгляд (голубых глаз) – ее лицо, если можно так выразиться, как будто злобно взирало изнутри на само себя, не заботясь о том, как оно выглядит снаружи. В таких случаях я спрашивал Додо: Ну, что ты там еще сделал маме?

* * *

28 лет, 7 месяцев, 25 дней

Среда, 4 июня 1952 года

Одно из самых странных проявлений моего «мрака» – навязчивая привычка кусать внутреннюю сторону нижней губы. Это у меня с раннего детства. Каждый раз я решаю, что больше никогда не буду этого делать, но при каждом очередном приступе вновь с педантичной жестокостью предаюсь самоистязанию. При первых симптомах «мрака» внутренняя поверхность губы словно теряет чувствительность, и мои премоляры начинают развлекаться, отрывая от нее клочки якобы омертвелой кожи. Все это – совершенно безболезненно, как будто снимаешь шкурку с плода. Потом какое-то время с этими «очистками» поигрывают резцы, а после я их проглатываю. Это самоедство продолжается до тех пор, пока зубы не доберутся до более глубоких слоев, где плоть становится чувствительной к укусам. И тут появляется первая боль и первая кровь. Пора остановиться. Но страшно хочется еще поковыряться в этой ранке. И я то углубляю ее новыми покусываниями, ужесточая пытку до того, что на глаза наворачиваются слезы, то сосательными движениями давлю на раненую губу, выдавливая из нее кровь. Дальше по правилам игры я должен носовым платком или тыльной стороной ладони проверить качество этой крови – достаточно ли она красная. Вот таким странным самоистязанием занимается с детства тип, который, вообще-то, вовсе не склонен к мазохизму. Потом я буду долго – пока не зарубцуется ранка – проклинать себя за эту глупость с затаенным страхом, что переступил-таки черту и что теперь эта некогда вожделенная плоть никогда не заживет. Истерический ритуал с суицидальной составляющей. А когда же это началось? Когда у меня стали выпадать молочные зубы?

Назад Дальше