Вячеслав ПЬЕЦУХ История вещей
Жили мы себе жили, перебиваясь с петельки на пуговку, и вот в самом начале 60-х годов прошлого столетия вдруг настала пора народных восторгов по поводу рая на земле (не на всей, конечно, а в пределах от Салехарда до Кушки и от Бреста до Колымы), который нам торжественно пообещал узкий синклит вождей, некогда выбившихся из разнорабочих и пастушков.
Что за рай, на каких основаниях нам предстояло в него ввалиться, как мышь в крупу, никто тогда толком не понимал, но вся штука была в том, что вожди сулили народу всеобщее и безразмерное счастье не на морковкино заговенье, а чуть ли не к будущим выходным. Получалось, что вроде бы не сегодня завтра машины заменят людей у рабочих мест, и освобожденный человек, отмеченный уже некоторыми признаками совершенства, получит взамен право на даровые увеселения, провизию и штаны.
Ну, выдающаяся чепуха, даром что в нее поверил и стар и млад, поскольку мы народ легкомысленный и, можно сказать, несколько не в себе. Во-первых, с машинами дело обстояло довольно туго, во-вторых, наш металлист, воспитанный на коммунальной кухне, имел обыкновение безобразничать в будни и праздники, да еще регулярно напивался по обе стороны проходной. Но главное, и у мусульман представление о рае было куда внятнее, чем у нас, социал-агностиков, (все-таки гурии — это вполне конкретно), и у христиан фигурировало ложе Авраамово, и буддисты уповали на мудрое небытие, а наши вожди придумали черт-те что: распределение якобы по потребностям вместо распределения якобы по труду. Наверное, они нас считали за дураков, что было отчасти и справедливо, или они сами на старости лет окончательно запутались и не ведали, что творят.
Как бы там ни было, народные восторги, вызванные праздничным ожиданием чуда, имели одно странное следствие — люди стали выбрасывать на помойку старые вещи, как то: штучную мебель, гарднеровскую посуду, лежалую одежду вплоть до придворных мундиров, шитых серебряной канителью, шандалы и подсвечники из фраже. Много лет спустя они рвали на себе волосы, потому что, продав какое-нибудь канапе эпохи императрицы Елизаветы, можно было купить себе самолет, но в 60-е годы об этом как-то не думалось, не гадалось, и народ с легким сердцем избавлялся от старины. Рассуждали так: уж если новая, сказочная жизнь стучится в дверь, то и вещи пускай будут новые, так или иначе отрицающие распределение по труду.
В эту пору из семейного обихода стали исчезать предметы, о существовании которых нынешнее поколение даже не подозревает, и сейчас уже никто не скажет, если не считать зажившееся старичье, что такое «подзор» у кровати или «бутоньерка» на лацкане пиджака. В домах у людей стало просторней, но как-то пустынно, однообразно и невыразительно, словно в зале ожидания где-нибудь у черта на рогах, а впрочем, новое веянье вполне отвечало духу того времени, когда богатейшая страна прозябала в поголовной бедности и вожди культивировали ту спасительную идею, что счастье не в деньгах и не в вещах, а в чем-то другом, воздушном, неосязаемом, даже несказуемом, но только не в деньгах и не в вещах. Кто бы мог подумать, что и тридцати лет не пройдет, как откроется простая истина: счастье как раз в вещах.
Отчего да почему — это особенный разговор. Нужно начать с того, что в отличие от плоти человеческой вещь нетленна, по крайней мере, она значительно долговечней своего создателя, и какой-нибудь хрупкий кузнецовский соусник способен пережить десять поколений отъявленных едоков. Потом: ежели человека закопать, то он уже ничего не расскажет, а вещь может поведать о разных разностях, хоть она тысячу лет пролежи в земле. Наконец, вещь нужно любить и лелеять уже потому, что она обеспечивает связь эпох, и никто не чувствует себя несчастным, заброшенным во времени и в пространстве, если сидит на стуле, который прапрадед в суматохе выкрал из барских хором, когда односельчане подпустили лиходею «красного петуха». Я, во всяком случае, хотя и живу бобылем, нисколько не чувствую себя потерянным, одиноким и отчасти по той причине, что в моем доме имеется ряд вещей, которые ведут свою историю, если не от царя Гороха, то уж точно от императрицы Елисавет.
Не думаю, чтобы мои покойные родители были дальновиднее прочих, а скорее поленивей да победней и поэтому сохранили в неприкосновенности дедовское наследство, состоящее в дряхлой мебели, кое-каких артефактах и разных знаменательных мелочах.
Например, у меня в кабинете стоит секретер Александровской эпохи, украшенный медным орнаментом, со множеством ящичков и с выдвижной столешницей, крытой зеленым сукном, за которой хоть читай, хоть пиши, хоть поверяй счета. Правду сказать, этот секретер мне за ненадобностью оставила моя бывшая жена, и поэтому он прямого фамильного значения не имеет, но прадед жены был почтовым чиновником десятого класса по тогдашней Табели о рангах и, видимо, в пору выкупных платежей[1] приобрел секретер у какого-нибудь продувшегося помещика, которые тогда кутили, как перед Судным днем
В ящичках секретера с левой стороны я храню счета, фотографии, вырезки из газет, художественные открытки, коллекцию почтовых марок в кляссерах размером с записную книжку и разные документы, как то: свидетельства о смерти обоих родителей, паспорт, военный билет, водительские права. Потайной же ящичек, так хитро устроенный, что его не отыщет самый искусный вор, служит у меня заместо копилки для мелочи, и когда ее набирается порядочно, я иду с холщовым мешочком пить пиво в заведение под названием «У Петровича», и официанты сразу разбегаются, как только завидят меня в дверях. Полагаю, что во время оно в этом ящичке прятали связки любовных писем, отнюдь не предназначенных для глаз ревнивой супруги, и какой-нибудь отставной корнет и мелкопоместный дворянин Модест Аполлонович Приходько-Скоропадский перечитывал их на старости лет при спермацетовых свечах и глотал внутреннюю слезу. Это было, если было, весьма давно, когда еще существовал эпистолярный жанр, то есть когда люди писали друг другу письма, и более того — хранили их, обвязанные голубой тесемкой, паче, чем расписки и векселя. Иисусе Христе! как с тех пор опростилась жизнь.
В ящичках с правой стороны до сих пор лежат старинные вещицы, которые как изначально лежали, так себе и лежат. Среди них: карандаши фабрикации известного пройдохи Арманда Хаммера, нажившего себе состояние при большевиках, печатка с вензелем, акварельные краски фирмы «Песталоцци», бонбоньерка «Товарищества А.И.Абрикосова Сыновей», золоченые пуговицы от мундира «гражданских инженеров» и «секретка», представляющая собой что-то вроде почтовой открытки, только миниатюрная, в пол-ладони, которыми обменивались гимназистки и гимназисты, поскольку непосредственные контакты были исключены; на «секретке» написано вечное — «Сам дурак!!!»
Уже сколько лет прошло, как перемерли последние гимназисты, умевшие шаркнуть ножкой, и гимназистки в коричневых платьях по щиколотку и черных фартуках с обрезанными крыльями на плечах, а вещи, оставленные ими, все дышат и, кажется, источают человеческое тепло. Вот именно что род людской ненадежен, а вещь — субстанция положительная, прочная, хотя и намекающая на бренность личного бытия.
Лет так, наверное, сорок с гаком я храню и таскаю за собой с квартиры на квартиру, казалось бы, совершенную чепуху, а именно брюки-«дудочки», перешитые из байковых шаровар, в которых зимней порой ходили физкультурники и прочая гражданская молодежь. Эта вещь у меня появилась в ту пору, когда наши девушки носили шляпки-«менингитки» и прически «лошадь хочет какать», а шпана щеголяла в хромовых «прохарях»[2].
Интересное было время: инвалиды, обезноженные по пах, оседлав тележки на подшипниках, сновали туда-сюда (они потом куда-то вдруг подевались, точно их ветром сдуло), в магазинах по окраинам было шаром покати, если не брать в расчет консервированные крабы «чатка», развесную паюсную икру и водку, кажется, за двадцать рублей с чем-то, запечатанную коричневым сургучом; только-только поснимали портреты людоеда Сталина, еще в ходу были трофейные патефоны, еще газета «Правда» стоила тридцать копеек и была нечитабельна, как катехизис, наши учителя носили одинаковые костюмы из темно-синего бостона, и старшеклассники на своих вечеринках декламировали лирические стихи. Но уже что-то новое, живое носилось в воздухе, и вдруг появилась мода, как летающие тарелки появляются, как феномен, доселе неведомый в народе, зацикленном на строительстве и борьбе. Тут-то и возникли ниоткуда шляпки-«менингитки», а парни принялись самосильно обуживать брюки, чтобы в них невозможно было влезть без специальной подготовки, и за такое вольтерьянство их срамили на комсомольских собраниях, ставили двойки за поведение и вызывали на педсовет. Потом у девочек пошла мода на синтетические чулки без шва, а у нас на черные рубашки, красные носки, стрижку «под бобрик» и востроносые башмаки; самые дешевые из таковых стоили около десяти рублей новыми деньгами, а самые дорогие — целых двадцать четыре целковых, и в простых семьях эту сумму было не потянуть.
Властям предержащим эти модные веянья страсть как не понравились, точно они в них учуяли пролог к угасанию веры отцов и дедов, и тогдашние газеты согласно окрысились на юнцов, которые не разделяли идеи униформы и нищеты. Словом, крушение империи, как это ни странно, наметилось задолго до смерти «трех толстяков»[3], ушедших один за другим по манию Указующего Перста, а именно в ту пору, когда на брюки-«дудочки» перешли нынешние управленцы, магнаты и беглецы.
Как все же переменчива жизнь в России. Кажется, еще вчера мы, красногалстучники, делали ручкой перед портретом всемогущего грузина, а сегодня опасаемся выйти из дому по вечерам; неизменными из века в век у нас остаются только казнокрадство и дураки.
Вот бальный веер, доставшийся мне от бабки, костяной, инкрустированный перламутром, с петелькой для руки из шелкового шнура. Вообще мой род из простых, а прабабка по матери даже была черносошенная[4] крестьянка Серпуховского уезда Московской губернии, но однако же ухитрилась дать своей дочери приличное образование, и моя бабка выглядит на пожелтевшей фотографии совершенно барыней в длинной юбке строгого покроя, в блузке, видимо, из батиста, с часиками на длинной цепочке, носившимися на манер медальона, и в шляпке с пером, сдвинутой несколько набекрень.
Воображаю ее на балу… Нет, сначала вот о чем: это все выдумки, что в сословной России простой народ только водочкой занимался и день-деньской трудился на капитал. При последнем Романове в больших городах пооткрывались Народные дома для фабричных, извозчиков, белошвеек и прочей урбанизированной бедноты, где давали оперу и певал сам Шаляпин, в царские дни простонародью устраивались балы, даже и по окраинам обеих столиц и в совсем незначительных городах; как нигде в Европе, существовали бесплатные библиотеки, и книги стоили гроши благодаря почину Ивана Сытина, а мой родной дед, обыкновенный московский обыватель из дмитровских крестьян, по праздникам ходил во фраке и фетровом «котелке».
Так вот, воображаю мою бабку на балу: танцевальная зала, освещенная тремя хрустальными люстрами с настоящими восковыми свечами, как в церкви, музыканты, засевшие на антресолях, настраивают инструменты, публика в праздничном платье, и моя юная бабка со своим костяным веером в руках, посредством которого, между прочим, пока то да се, барышни объяснялись с кавалерами на специальном, так сказать, веерном языке; сделает веером так — «вы коварный обманщик», сделает сяк — «ваше красноречие сводит меня с ума». Тем временем распорядитель танцев, совершенно особенная фигура с огромным белым бантом на груди, носится как угорелый, потирая при этом руки, и вдруг как заорет:
— Monsieurs, engagez vos dames![5]
Тотчас молодые люди подлетают к барышням согласно расписанию, заранее начертанному на целлулоидном манжете химическим карандашом, и «пошла писать губерния», как язвил Павел Иванович Чичиков, который, как известно, сроду не танцевал.
Первым номером всегда «польский», это либо:
или:
Танцоры берутся за руки и парами, плавно, легко, движутся друг за другом, акцентируя шаг правой ноги, а музыка плывет под потолком, производя в публике сдержанное ликованье и приятную немоту. Моя бабка в четвертой паре, торжественно-бледная от волнения, об руку с «белоподкладочником»[6], вот-вот свежим выпускником медицинского факультета, который метит в кандидаты[7], состоит в партии социалистов-революционеров и пьет исключительно хлебный квас.
Любопытно, что история танца, равно как история вещей, до удивительного иллюстративна к обратной эволюции человека от мыслящего и духовного существа до примата, умеющего говорить и передвигаться на двух ногах. Во всяком случае, танец еще недавно был формой общения между полами посредством пластического искусства, а нынешний юнец, не сказать — танцует, а скорее, как зулусский шаман, бесится сам с собой.
А вот книга 1802 года издания, напечатанная на голубоватой бумаге, плотной и грубой, как оберточная, в кожаном переплете, с золоченым обрезом и библиотечным штампом на титульном листе, который естественным образом стерся за двести лет. Это — «Полидор, сын Кадма и Гармонии» сочинения Михаила Хераскова, некогда знаменитого версификатора и прозаика, прославившегося еще в царствование императрицы Елизаветы; он дрался на кулачках с поэтом Сумароковым, площадно ругал Ломоносова, был замечен во многих неблаговидных поступках и, в конце концов, упокоился на кладбище Донского монастыря.
Его могильный камень ознаменован такой эпитафией:
Здесь прах Хераскова. Несчастная супруга
Чувствительной слезой приносит дань ему…
— как дальше, не разобрать.
Человек ушел еще до нашествия «двунадесяти языцев» под началом Наполеона, уже поди и косточек его не осталось, как от Гоголя[8], а камень с эпитафией все стоит, и книги его живут, хотя это чтение неблагодарное и от него впадет в катарсис разве что узкий специалист. Вот наугад открываю роман на 33-й странице и читаю, надев очки:
«Долгое время надлежало бы пробыть Полидору в скитаниях, если бы хотел он внимательно рассматривать всю предлежащую его любопытству тайну, которая благоденствию царства Мавританского споспешествует; но царь Фивский, как благорассудный юноша, обращал свое внимание токмо на изящественнейшее в его путешествии — на человеколюбивые нравы, на нравы общему благу толико потребные, и наблюдение коих иногда в небрежении оставляют; а сие послабление не редко гибель государствам приключает; ибо ни науки, ни художества, ни слава, ни изобилие блаженства народу не доставят, когда пороки в царстве укоренятся и развраты обузданы не бывают…»
Первое, что приходит на ум: художественная литература со временем становится все более совершенной, то есть все более и более превышающей возможности обыкновенного человека, и настоятельно требует от читателя хорошего вкуса и взыскующего ума.
Второе, что приходит на ум: по историческим меркам, совсем недавно писатель считал свою миссию совершенно исполненной, если ему удавалось изобразить типичного современника или быт городских низов, на что, в сущности, способен почти каждый культурный человек, располагающий досугом и, главное, имеющий острый глаз. Но со временем, в силу неясных пока особенностей человеческой природы, изящная словесность забирается в такие дебри сознания, так скрупулезно разбирает по винтикам механизмы общественного и личного бытия, что литературный труд становится достоянием считанных единиц; эти ненормальные обыкновенно бывают отмечены неким божественным недугом, вроде падучей, сопровождаемой просветлениями, которой страдали Достоевский и Магомет. Таким образом, литература ХVIII столетия — это сравнительно баловство. Даже Пушкина, первенца «золотого века», сочинившего, в частности, изящные анекдоты под вывеской «Повести Белкина», так и не осенило, как в прозе делается нечто из ничего.
Но какова же была моя оторопь, когда я обнаружил в томе Хераскова, между 164-й и 165-й страницами, раздавленного клопа. Останкам, возможно, было лет двести с лишком, и бедная тварь пала под чьим-то безымянным пальцем еще в первые годы царствования Александра Благословенного, когда эти зловредные насекомые безнаказанно населяли и хижины, и дворцы. Особенно иностранцы жаловались, что от «краснокожих» по русским гостиницам нет житья.
Исчезли клопы только в середине ХХ века, и я сам отлично помню, как школьником безрезультатно травил их керосином и от отчаянья подставлял под ножки своей кровати жестяные банки, наполненные водой. (Вода была для этих кровососущих непреодолимой преградой, но тогда они навострились десантироваться с потолка.)
Так вот, даже от древлероссийского клопа осталось пятно ржавого цвета, наводящее на исторические реминисценции, и от зачинателей национальной литературы остаются плохие книги, которые, несмотря ни на что, возбуждают мысль. А от большинства русских людей, век живущих на положении смертников, ничего не остается, кроме старого пальто и пары стоптанных башмаков. Но пальто пустят на ветошь, башмаки выкинут на помойку, и тогда уже ничего не останется, ни синь-пороху, потому что у нас не любят валандаться с барахлом; Россия все-таки не Шотландия, где в каждой приличной семье хранится как зеница ока, скажем, прапрадедушкино копье. Оттого-то у нас до сих пор не умеют улицы подметать.
В детстве и отрочестве я почему-то подозревал, что до меня не было ничего. Что, то есть, до моего появления на свет Божий не было ни Крестовых походов, ни Ивана Грозного, ни энциклопедистов (я уже тогда читал Вольтера и Монтескье), ни сражения при Бородине, ни коллективизации, а все эти злоключения выдумали взрослые, чтобы было за что получать двойки и вообще интересней жить. Ничто не могло сбить меня с того пункта, что история человечества началась в день моего рождения, а мать с отцом, россказни, учебники, музейные экспонаты — это все для отвода глаз.