Третий рейх: символы злодейства. История нацизма в Германии. 1933-1945 - Йонас Лессер 8 стр.


Что думал Гете о немцах и англичанах? Отдельный немец, говорил он, часто достоин уважения, но вся нация целиком являет собой жалкое зрелище. Он считал, что немцам, как евреям, надо рассеяться по миру, чтобы на благо всех наций развить в себе все хорошее, что в них есть. Гете однажды признался, что испытывает страх, когда сравнивает немцев с другими нациями. Он бежал от немцев в науку и литературу, ибо они не ведают государственных границ. Он нетерпимо относился к тем патриотично настроенным немцам, которые утверждали, что могут жить сами по себе, что другие нации произошли от них и имели дерзость приписывать себе достоинства других народов. Он считал бессмысленным термин «национальная литература» и предлагал заменить его термином «всемирная литература». Каждый должен стремиться приблизить наступление эры всемирной литературы. Прислушивались ли к нему немцы? Сам Гете жаловался, что они всегда отвергали то, что он делал и говорил.

Гете почитал Наполеона. После битвы при Йене, где Наполеон разгромил старорежимную прусскую армию, историк Люден спросил Гете, как тот чувствует себя в эти дни позора и несчастья, и, к своему ужасу, услышал в ответ, что поэт чувствует себя очень хорошо и не имеет никаких причин жаловаться на судьбу. Гете сравнил себя с человеком, который с безопасной скалы смотрит на бушующее под ногами море, волны которого не могут его достать. Еще в 1792 году, став свидетелем первой битвы французской революционной армии при Вальми, когда она с невиданной прежде энергией наголову разгромила прусскую армию, Гете сказал своему окружению, что они являются свидетелями зарождения новой эпохи в мировой истории и смогут потом хвастать тем, что присутствовали при нем. Старая фридриховская армия не была после этого реформирована и была бита Наполеоном при Йене и в 1806 году.

В 1813 году Гете сказал Людену, что он ни в коем случае не равнодушен к идеям свободы и отечества, но не может разделить восторг историка по поводу подъема Германии. «Действительно ли нация пробудилась? Знает ли она, что ей нужно?» Гете не видел уже в Веймаре ни французов, ни итальянцев. Вместо них явились казаки, башкиры, хорваты, мадьяры, кашубы, красные и прочие гусары: «Неужели они лучше?» – спрашивал он. Ему было при этом безразлично, что эти были «друзья», а те – «враги». Он не может, сказал Гете, ненавидеть французов, потому что слишком многим обязан их культуре. Когда ему было уже за восемьдесят, Гете признался, что является «умеренным либералом, как и всякий разумный человек». Он считал, что ему повезло родиться в эпоху, когда «происходили и продолжают происходить великие события». Среди них он упомянул Семилетнюю войну, отделение Америки от Англии, Французскую революцию и период правления Наполеона. «Поэтому мои мнения и выводы сильно отличаются от мнений и выводов тех, кто родился только сейчас».

Однажды престарелый поэт сказал своему секретарю Римеру, что антипатию, которую нация питает к евреям со смешанным чувством уважения и отвращения, можно сравнить с антипатией, каковую мир питает к немцам, роль и положение которых среди других наций до странности похожи на положение евреев. Он признался, что «временами чувствует удушающую тревогу, боясь, что настанет день, когда накопившаяся ненависть мира обратится против немцев».

Он знал, сколь многим обязан английской литературе. «Я очень, очень многим обязан Шекспиру, Стерну и Голдсмиту». Гете понимал, что немецкий роман произошел от Филдинга и Голдсмита. Он считал «Тома Джонса» Филдинга самым знаменитым по праву романом, «Викария из Уэйкфилда» Голдсмита «лучшим из всех когда-либо написанных романов», а его «Покинутая деревня» «долго оставалась моей подлинной страстью». Гете хвалил Байрона и романы Скотта, восхищался юмором Стерна, который возвестил наступление «великой эпохи чистого знания человека, благородной терпимости и нежной любви». Гете называл Стерна человеком великолепного духа и говорил, что он первым «освободил нас от педантизма и филистерства». О себе в одном из стихотворений Гете сказал, что он освободил немцев от пут филистерства. Точнее было бы сказать, что он пытался это сделать, но освободил лишь ничтожное меньшинство.

Однако самое глубокое почтение Гете – всю свою долгую жизнь – питал к Шекспиру. Он считал, что родился слепым, но глаза его в один миг открылись, словно по волшебству. Трагедии Шекспира, говорил Гете, – «это не просто поэмы. Это открытые книги судьбы». Шекспир и «Оссиан» помогли Гете освободиться от кокетливых завитушек рококо и постичь глубинную суть человеческой души. В возрасте семидесяти пяти лет Гете признался, что никогда не осмеливался сравнивать себя с Шекспиром.

Гете восхищался англичанами и французами за ясность изложения и ругал немецких философов за витиеватость и помпезность, в которой не может разобраться не только иностранец, но даже природный немец. Гете высмеивал метафизические фантазии Фихте и очень печалился по поводу дурного влияния, какое оказал Гегель на немецкий язык. Однажды ему прислали книгу «непревзойденного Гегеля», и Гете попытался ее расшифровать, но сдался и отложил книгу, сказав, что читать ее – это все равно что разговаривать с гремучей змеей. Он вслух прочел пассаж «этого вздора» Эккерману и сказал, что такие философы уничтожают язык. Вильгельму Гумбольдту он однажды написал, что «немцы обречены жить в химерической тьме спекуляций». Но немцы не прислушались к великому старцу и по сей день наслаждаются пребыванием в химерических сферах.

Ницше когда-то заметил, что Гете был в германской истории «событием без последствий», что он «с энергичной нетерпимостью критиковал, словно со стороны, все, чем гордились немцы». Очевидно, он намекал на одну запись в дневниках Гете: «Вопрос заключается в том, оставляют ли великие люди след в истории своих отечеств. Я не вижу этого в Германии». Однажды Гете сказал: «Германия? Но где она? Я не могу найти эту страну. Вы, немцы, изо всех сил тщитесь стать нацией. Постарайтесь освободиться внутренне, и ваши попытки увенчаются успехом». О Веймаре он сказал стихами: «О Веймар, особый твой жребий! Как Вифлеем в Иудее, ты мал и, одновременно, велик».

Заголовок в одной британской газете 1962 года «Веймар и Бухенвальд» говорит о падении Германии от Гете до Гитлера. В статье мы читаем: «Ранним утром Веймар Гете и Бухенвальд Гитлера являют собой такой контраст, что становится трудно поверить, что и то и другое место было создано трудами и волей человека. Но они стоят рядом, на расстоянии пары миль друг от друга, и романтические башенки Веймара отчетливо видны из пыточных камер Бухенвальда. Гид, который показывал нам камеры, бараки, где избивали людей, места казней, где играл граммофон, чтобы заглушать предсмертные крики, печи, где сжигали трупы умерших и казненных, чаны, в которых Ильза Кох вымачивала кожу убитых узников, шедшую на изготовление абажуров, сам провел в Бухенвальде одиннадцать лет».

В 1939 году живший в изгнании Томас Манн в своей книге «Лотта в Веймаре» вложил в уста Гете презрительные слова о немцах Третьего рейха, отбросивших всякие понятия о чести, воображавших себя великими и злобно смотревших на тех, кого иностранцы любили и почитали, считая истинными немцами. «Они меня не любят, что ж, пусть будет так. Я тоже не люблю их, и мы квиты. Они думают, что Германия – это они, но Германия – это я. Пусть погибнет все остальное – и корни и побеги, но она уцелеет и будет жить во мне». Десять лет спустя, уже после разгрома Германии, Томас Манн, выступая на торжествах по случаю двухсотлетия Гете, сказал, что весь цивилизованный мир отметил «торжественное возвращение его прозрений».

Гете однажды сказал: «Что значит любить отечество и поступать, как подобает патриоту? Если поэт посвятил всю свою жизнь борьбе с вредными предрассудками, искоренению мелочных мнений, просвещению души своего народа, очищению его вкусов и облагораживанию его идей, то что может быть лучше? Как можно быть более патриотичным?»

7. Романтизм

Гете когда-то сказал: «Классика – это здоровье, романтизм – это болезнь». Как он был прав! Писатель Генрих Манн, процитировав эти слова, сказал в 1946 году: «Этот великий ценитель жизни не любил их всех. Для немецких романтиков характерно самое низменное понимание и чувство жизни, какое только возможно в литературе. Сказки, древнегерманский маскарад, вымученный экстаз и бездны глубокомыслия – кто может продолжить? Эти поэты писали так, словно были последними из оставшихся на земле людей». Как и для прочих мыслителей той эпохи, «политика была вне обсуждения. Заменой послужила история. В утешение романтики развили в себе роковой фанатизм национальной гордости».

Один рассудительный критик как-то заметил, что Гете был очень уравновешенным поэтом. Сам Гете объяснял это так: «Он имел в виду, что при всей моей поэтической деятельности я остаюсь разумным человеком, живущим по бюргерским меркам». Напротив, немецкие романтические поэты стремились к бесконечному, к невыразимому, к ночи и смерти. Поэт-романтик Август Платен начинает одно из своих самых знаменитых стихотворений такими словами:

Один рассудительный критик как-то заметил, что Гете был очень уравновешенным поэтом. Сам Гете объяснял это так: «Он имел в виду, что при всей моей поэтической деятельности я остаюсь разумным человеком, живущим по бюргерским меркам». Напротив, немецкие романтические поэты стремились к бесконечному, к невыразимому, к ночи и смерти. Поэт-романтик Август Платен начинает одно из своих самых знаменитых стихотворений такими словами:

Какая странная логика! Свою поэму он назвал «Тристан». Это прославление смерти возвращается в «Тристане» Вагнера. Смерть стала вдохновляющим гением и Ганса Пфицнера в его опере «Палестра».

Новалис, один из самых ранних романтиков, писал стихи, полные неземных видений и экстравагантностей, но ни одну из его поэм – ни по смелости, ни по возвышенности – нельзя поставить рядом с лучшими стихами Гете. Сам Новалис с иронией говорил о нем: «Гете – сугубо практический поэт. Он в своих писаниях то же, что англичанин в своих товарах: нарочито просто, со вкусом, практично и долговечно». Новалис называл «Годы ученичества Вильгельма Мейстера» «Кандидом», направленным против поэзии. Сам Новалис, беспокойный мистик, писал фантастически романтические романы, исполненные колдовской поэзией в прозе, но ведущие в никуда. Новалису казалось, что роман Гете разрушает поэзию и чудо, и он жаловался, что в нем «речь идет только об обычных человеческих вещах при полном забвении природы и мистицизма». Новалис был очень недоволен «буржуазными и обыденными предметами», каковые обнаружил у Гете.

Гете никогда не любил романтиков, даже величайшего их представителя Генриха фон Клейста – этого демонического, пылавшего экстазом, но трудного и неоцененного гения. Этот поэт, говорил Гете, явился для того, чтобы «расстроить наши чувства». Томас Манн, пытавшийся защитить Клейста от обвинений Гете, находит в его «Битве Германа» трагедию борьбы древних германцев с Римом, отголосок яростных речей Лютера. «Голубоглазый герой» драмы Клейста, говорит Томас Манн, – это «предостережение против германского характера». В захватывающей истории «Михаэля Кольхааса» тоже много того яростного духа, который опустошал Европу с тридцать девятого по сорок пятый год.

Томас Манн, оценивавший германский романтизм в свете событий, происшедших в Германии в течение первой половины ХХ века, говорит о радужной двойственности романтизма. Это направление дало миру, утверждал Манн, великолепные образцы поэтических и музыкальных творений, но в то же самое время романтизм был всегда преисполнен «какой-то темной яркостью и набожностью, душевной антикварностью, близкой к хтоническим, иррациональным и демоническим силам жизни». В годы подъема национал-социализма Манн приводил слова романтического поэта Вакенродера о «гибельном простодушии жуткой, оракульской, двусмысленной музыки» и признавал, что всякий (то есть он сам и другой великий немецкий писатель Герман Гессе), кто считает важным «придать немецкой душе ясность и форму, чтобы эта душа могла пользоваться уважением мира, вынужден бороться с темным мистицизмом германской музыки, несмотря на то что это так же болезненно, как резать собственную плоть».

Тема романтической музыки и романтической любви к смерти отчетливо звучит в «Чудесной горе», которая была горячо встречена после ее выхода в свет в 1925 году, но не оказала влияния на немецкие умы, уже опьяненные гитлеровскими идеями. Один из героев книги, рационалист и демократ, называет музыку недосказанным, двусмысленным и безответственным искусством, искусством «политически подозрительным». Он же поправляет романтические взгляды главного героя на жизнь и советует ему «думать о смерти как о части жизни», а не отрывать ее от жизни. Герой, второе «я» Томаса Манна, оказывается более способным учеником, нежели другие немцы, и в конце романа понимает, что жизнь и смерть нельзя рассматривать как противоположности, что человек – господин всех противопоставлений и что чувство смерти в душе должно слиться со свободой его живого разума. «Я сохраню в моем сердце веру и смерть, но буду знать, что сочувствие смерти есть зло, враждебное человечности, если мы дадим этому сочувствию овладеть нашими мыслями и поступками».

Что же касается музыки, романтической вагнеровской музыки, то молодой герой и Томас Манн находят, что смерть была вдохновляющим гением даже такой чарующей песни, как «Липа» Шуберта; «она была плодом жизни, зачатой в смерти». Вагнер, продолжает Манн, не называя имени композитора, был не более гениален, но более талантлив, чем Шуберт, но он сумел околдовать немецкую душу («мы все были его детьми») и подчинил себе мир. Наиболее верным сыном этого околдовывающего душу романтизма стал бы тот, «кто потратил свою жизнь на покорение самого себя…». Кто же был этим человеком? Не Ницше, как ошибочно полагал в то время Манн (позднее он изменил свое мнение); это был Томас Манн, это был Герман Гессе, и это был Стефан Георге, который никогда не любил романтическую музыку.

После Второй мировой войны Томас Манн возвращается к проблеме музыки, к роли, которую она играла в Германии, к влиянию, оказанному ею на умы немцев. Немцы, говорит Манн, подарили благодарному миру «самую прекрасную, самую глубокую музыку». Но такая музыкальность души, продолжает он, «была дорого оплачена в другой сфере», а именно в политике. Эта музыкальность стала причиной отчуждения всего германского умозрительного мышления от всей социально-политической философии, причиной чувства ее вторичности или даже полной неважности. Отношение немецкого интеллектуала к окружающему миру, а особенно к миру за пределами Германии, всегда оставалось «абстрактным и мистическим, то есть музыкальным». «Это было отношение учителя, отмеченного демонизмом, исполненное высокомерным сознанием своего превосходства в «глубине». Немцы – «народ романтической контрреволюции против философского интеллектуализма и рационализма Просвещения – мятежа музыки против литературы».

Немцы всегда превозносили жизненную силу в противовес чистой морали. В своей гордыне они отреклись от европейского гуманизма и демократии. В начале XIX века, когда немецкие поэты, философы и историки восстали против интеллектуализма XVIII столетия, их идеи казались новыми, революционными и величественными. Но в течение ста лет они деградировали вплоть до появления Гитлера, под властью которого «немецкий романтизм выродился в истерическое варварство, в одурманивающее опьянение, в пароксизм высокомерия и преступления, приведшего к катастрофе, к невиданному доселе физическому и психологическому распаду. Национал-социализм имеет глубокие корни в интеллектуальной и политической жизни Германии. Он есть результат того, что на протяжении ста лет гордо именовали «романтизмом». Профессор Вильгельм Рёпке говорит, что в глубинах немецкого романтизма пряталась «неумеренная экстравагантность, необузданное беззаконие и дикость, которые вырывались на поверхность четыре раза на протяжении двух столетий: в «буре и натиске» XVIII века, в романтизме начала XIX века, в младогерманском движении и в наивысшем своем проявлении, в национал-социализме, каковой является не только проявлением пруссачества, но и вырождением врожденного романтизма и мистицизма немцев». Профессор Вернер Кольшмидт подтверждает, что Томас Манн более отчетливо, чем кто-либо другой, увидел, что движение немецкого романтизма было «в большой степени ответственно за катастрофу Германии, ставшую и европейской катастрофой».

То, что говорил Томас Манн после войны, не было мудростью задним умом. Он очень ясно предвидел ход событий и говорил об этом немцам, пытаясь предостеречь их от того, что с неизбежностью надвигалось на Германию. Путь Томасу Манну указал профессор Эрнст Трельч, прочитавший в 1922 году лекцию «Естественное право и гуманизм в мировой политике». Профессор сказал немцам, что их политическая и этическая философия нуждается в пересмотре, ибо эта философия основана на германской романтической контрреволюции, которая привела к отчуждению Германии от Западной Европы. На Западе доминировала вера в вечное и божественное естественное право, в равенство людей, в одну судьбу всего человечества. В Германии, однако, возобладала вера в множество исторических индивидов, которые раз за разом выводят новые законы из новых общественных структур. Немцы видели в западных философских школах лишь мелкий и стерильный рационализм, а Запад видел в немецких учениях о государстве странную смесь мистицизма и жестокости. Лютеранин Трельч подчеркивал, что только протестантская Германия в своих теориях о государстве отделила себя от остальной Европы, в то время как католическая Германия в своем государственном мышлении всегда оставалась в русле европейской католической традиции. В результате немецкая теория государства, несмотря на некоторый налет возвышенного романтизма, стала циничной и безразличной ко всему духовному и нравственному. Обращаясь к немецким философам того времени, профессор призвал их приблизиться к западному мышлению и наверстать упущенное. При этом не требуется никакого самоотречения, надо лишь обратиться к утраченному наследию, которое является в действительности не узкозападным, а общеевропейским.

Назад Дальше