Интернационал дураков - Александр Мелихов 13 стр.


А вечера мы посвящаем прекрасному. В советское время театр начинался с очереди, и я порвал с Мельпоменой, верный завету отца: не возжелай ничего, что требует грызни. Тогдашняя красота была кокетка – подмигивала всем, но давала лишь победителям в собачьей свалке; красота нынешняя – честная проститутка, дающая всем, кто хорошо заплатит. Мы платили и наслаждались. Теперь в первом ряду я мог блаженствовать, не рискуя задохнуться от восторга – чему много помогала изысканность режиссеров и вульгарность соседей.

Когда бритоголовый господин в смокинге вразумляет очкарика, вздумавшего сфотографировать пышно расшитый занавес: “Ты чего меня фоткаешь?!. Хочешь туда слетать?!.” – он указывает на прикорнувшие за барьером скрипки и трубы, – это надолго возвращает с небес на землю. Режиссеры, норовящие жить своим умом, то есть хоть чем-нибудь да подпортить выдумки гениев, тоже не позволяли до конца отрешиться от земного. Мой общежитский приятель-меломан, отправляясь на концерт с прямой трансляцией, всегда предупреждал: “Слушай радио, во второй части я тебе покашляю”. Оперные постановщики тоже не могли без того, чтобы где-то не покашлять – обрядить Хозе в лыжный свитер и галифе,

Герцога – в черный эсэсовский плащ с роскошным белым шарфом… Но театральным режиссерам покашлять было мало, они старались пукнуть, да погромче.

Вначале мы только посмеивались, аристократы, усмехающиеся вульгарным выходкам шутов. Мы без особой отрыжки проглотили и бешеного хрипатого Хлестакова-скинхеда, и Гамлета в шахтерской каске, и Карла

Моора в инвалидной коляске, и трех сестер, медлительно кувыркавшихся в огромном аквариуме, испуская цепочки пузырей с отчетливым бульканьем, и блядовитую Катерину, совокуплявшуюся с Кабанихой на чердаке, по которому с душераздирающим мявом метались самые настоящие кошки с прищепками на хвосте, однако король Лир, скитающийся по сцене в одном только презервативе, символизирующем его запоздалое желание никогда больше не иметь детей, сломил наше высокомерие.

– Но почему все так радуются, когда оплевывают красоту?.. – моя девчурка с такой мольбой впивалась в меня своими арбузными глазками на мокром месте, что и я не сумел выказать презрение насилуемого к тем, кто поставил его раком.

– Потому что все уже давно ее тайно ненавидят. Красота спасает нас от ужаса ничтожности, но зато и дает понять, что сами-то мы не того…

Нет уж, если нас поселили во дворце, значит, надо его засрать!

– Может, надо устроить какой-нибудь пикет?..

– Им только того и надо. Гадить, ничем не рискуя, но казаться гонимыми.

– Так что же делать?..

– Убивать без суда и следствия. Сегодня ты показал

Джульетту-лесбиянку – “ковырялку”, а завтра тебя находят с перерезанным горлом. При записке: так будет со всяким, кто покусится. Хочешь гадить в храме – рискуй жизнью. И будешь мученик.

Как думаешь, кто больше годится в мученики – Полтинников или Латунский?

Я серьезно рисковал, рассуждая о таких предметах над подносом с пирожками в полутемной каморке под лестницей – в буфете увенчанного всей Европой “Театра будущего” великого Латунского.

– Полтинников – откровенная шпана, странствующий хам. Он рыгает нам в лицо и наблюдает, рискнем мы дать ему по морде или снова сделаем вид, что это милая шутка. Сегодня он рыгает луком, завтра – чесноком, послезавтра – пивом под воблу, а мы натянуто улыбаемся: ах, как он неистощимо изобретателен! Латунский – другое дело: седина в бороде, скорбь во взоре, глубокомысленные беседы по “Культуре”…

– Кого я вижу!… – на шею мне бросилась обозревательница из

“Ведомостей”, доверчивая девочка сорока с лишним лет с великолепно промытыми антрацитовыми волосами до плеч. – Ты смотрел “Дон

Карлоса”? Там есть гениальная находка: король Филипп разговаривает с белорусским акцентом и причесан под Лукашенко!

И попробуй сказать малым сим, что искусство, наоборот, всегда стремилось к таким высотам, откуда никаких Лукашенок не разглядеть…

Зато моя спутница откликнулась совсем на другое.

– Чего это она тебя хватает? Я хотела пирожками ее огреть… А ты чего полез ее чмокать? Ходит, как поросенок, и всех чмокает… Мм, мм, – она мимолетно изобразила наслаждение самозабвенным поцелуем.

– Так принято в нашем кругу. Это ничего не означает.

– Не пудри мне мозги – любое прикосновение к женщине эротично, евреи это хорошо понимали. А ваши неверующие тетки так и ждут, чтобы с кем-нибудь пососаться – хоботки выставили, как пчелы…

– Два эспрессо со сливками, пожалуйста. Так кого же будем мочить первого – Полтинникова или Латунского?

– Евреи могут убивать, только если враг угрожает их жизни.

– А они и угрожают. В их обрыганном мире мне жизнь не нужна.

Я пристроил аптечно-горький кофе на чужой столик и на весу начертал на программке огромными вихляющимися буквами “ТАК БУДЕТ С КАЖДЫМ, КТО ПОКУСИТСЯ”.

– Перестань, я уже начинаю бояться…

– Чего тебе-то бояться? Пусть Латунский боится. Трепещет.

Подобно сомнамбуле, я двинулся в мужской туалет и в коричневой тумбочке безошибочно отыскал идеальное оружие возмездия. Вантуз.

Прочистить вантузом благородную седую щетину Латунского – это класс!

Чтобы не касаться нечистого предмета, я обернул ручку вантуза своей черной меткой, а затем моя звезда безошибочно направила меня из пустого вестибюля в тусклый хозяйственный коридор. Что ты хочешь сделать, ну подожди, ну давай сначала обсудим, умоляла не поспевавшая за мною Женя, но я стремительно шагал по лабиринту навстречу все разгоравшейся заре.

Врата в капище открылись внезапно, и в зареве будущего во всей славе своей мне явился лунно-серебряный лик Латунского, восходящий над простым канцелярским столом в окружении кубков, статуэток, масок, орденов и почетных знаков, дарованных всеми мыслимыми королями и президентами. Мэтр обратил на меня наполненные скорбной мудростью еврейские глаза, и напор бьющей из них Неслыханной Правоты едва не опрокинул меня навзничь. И я, сронив вантуз, просеменил к столу великого человека и, суетливо разглаживая на канцелярском стекле внезапно очистившуюся от моих жалких каракуль программку, угодливо зачастил по-извозчичьи:

– Автогра2фчика бы, автографчика с вашей милости…


Когда до нас дошло, что модные режиссеры не преклоняют вместе с нами колени перед вечностью, но отводят нам роль массовки в своем личном спектакле, мы начали играть только друг для друга. Уличные разговоры, правда, наш общий локатор пеленговал с какой-то одной тенденцией. “Отъе…сь от меня”, – приказывал строгий молодой человек своей вполне приличной подруге, и она страстно взывала в ответ: “Ты утром так красиво меня съе…л, а теперь выражаешься!..” А насупленный прораб на Кокушкином мосту явно крыл своих работяг: “Погрузили…

Забутили…” – но более тонкая настройка распознавала совсем другое:

“Я ей говорю: соси. Она говорит: я не умею. Я говорю: соси, как умеешь…” Как я ее понимаю, прыскала Женя, и меня окатывало с головы до ног теплом умиления. Французская любовь не совмещалась с иудейским законом, который теперь вызывал у меня самые нежные чувства. Мог ли я не преклоняться и перед этим мавританским зданием напротив общественного сортира? И все равно мне было неловко подглядывать за нормальными вроде бы людьми, занятыми каким-то странным, чтобы не сказать – нелепым делом. Не хочу даже ничего описывать – любая русалка, вырванная из родных грез, обращается в нелепую диковину.

Я не смел даже поднять глаза на Женю, наблюдавшую за мною с хоров, чтобы она не прочла в моем взгляде затравленности чужака, заброшенного в чуждые сказки, – у меня было чувство, что я оказался в какой-то провинции, еще недостаточно давней, чтобы обрести поэтичность старины. Однако, уже пробираясь к выходу, блуждая взглядом по ботинкам и полам пальто, я вдруг вскинул глаза. Это был сребробородый старенький еврей в черном поношенном лапсердаке и таком же картузе, явно забредший сюда с мерцающего экрана. Он, однако, не испытывал ни малейшего смущения от того, что вместо пропитанного кровью рва оказался… Да там же, где, видно, и прожил свою главную жизнь, – в синагоге. Не замечая, как вокруг меняются страны, языки, костюмы, продолжая бормотать и раскачиваться, как и тридцать, и сто, и триста лет назад, и я повлекся прочь, ссутулившись под тяжестью неоплатного долга, о существовании которого несуществующие кредиторы даже не подозревали.

Этот ископаемый экспонат продолжал мерцать мне и тогда, когда меня пригласили оформить красивыми словами какой-то юбилей Освенцима. “Вы к узникам?” – приветливо спросила девушка-распорядительница, поскольку на одно и то же время были заказаны два автобуса – один по еврейским местам старого Петербурга, другой на старое еврейское кладбище. На фабричнейшей из окраин я постарался выбраться из автобуса последним и сразу же прошел мимо осыпающихся остатков ориентализированного чухонского модерна к провалившимся мавзолеям, расколотым колоннам, окруженным разливом рядовой еврейской плотвы. И в этом было свое величие – величие упадка.

Но когда я оказался среди реденькой толпишки обносившихся пенсионеров и, в пропорции один этак к пяти, пенсионерок, разделенных кучами непротаявшего мусора, когда дельный молодой человек пощелкал по микрофону на хлипкой самодельной эстрадишке

(“раз, два, три, можно начинать”), когда очень пожилой, потертый и неправдоподобно провинциальный еврей, насадив кособокие очки, срывающимся голосом принялся зачитывать по бумажке:

“Немецко-фашистские захватчики… Не щадя ни стариков, ни женщин, ни детей…” – мой отражатель сник увядшим подсолнухом. Великое страдание не терпит красоты, ибо красота есть попытка утешиться за его счет.

Стон, вой, мык – вот единственный свободный от фальши язык беспредельной боли, и мерзостные поделки советского агитпропа были ближе к этой неподдельности, ибо не претендовали на смысл.

И когда настал мой черед подняться на шаткий эшафотишко к вытянувшему дистрофическую шею микрофону, я уже ясно понимал, что любое красноречие будет кощунством. Поношенные старички и старушки смотрели на меня с безнадежной тоской, и я, экая и мекая не хуже

Миролюбова, начал выкладывать правду-матку насчет того, что с еврейством меня связывает только боль, но я клянусь хранить эту боль до конца моих дней, ибо ничего другого для замученных сделать не могу, а недобитые страдальцы, не имеющие ни желания, ни возможности оказаться красивыми, слушали все с той же безнадежной тоской, и какое им было дело до того, в чем я клянусь и в чем не клянусь…

А у микрофона меня сменила отечная и одновременно невероятно морщинистая старушка в пухлом вязаном берете, ориентализированном под чалму. Слезы безостановочно разбегались по сетке бесчисленных руслиц, но слова звучали почти рассудительно:

– Сейчас это все равно невозможно себе представить – что такое гетто. Чтобы мертвые люди на улицах валялись и их бы никто не убирал. Чтобы сидела семья за ужином – пускай в холоде, в голоде, в темноте, но все-таки семья – папа, мама, маленькие дети… И вдруг бы кто-то ворвался и всех убил. Нет, это бесполезно про это говорить…

Но мы тогда сидели в темноте, и большие, и маленькие, и говорили: неужели никто про это никогда не напишет?..

Исчезнуть без следа- вот какой ужас возвышает человека над животным ужасом! Но почему же мне было так невыносимо стыдно говорить этим чудом уцелевшим мученикам, что я храню в своей душе отпечаток их страданий? Или я и сам для хранителя слишком мал и мимолетен? Я и впрямь давно не ощущал себя таким никчемным…

И все-таки эти обносившиеся счастливчики, видно, устали рассказывать о своих страданиях только друг другу. Уже у выхода меня остановил маленький старичок со свернутым набок классическим шнобелем и принялся скучновато повествовать, что немцы-де вначале играли в демократию, собирали украинскую деревню и спрашивали: что нам делать с жидами? Те отвечали: кончайты йых. “А наши сказалы: воны нам нэ мэшають. Нас окружилы и каждый день выстраивалы под автоматамы и ждалы оберста. Если б хучь одного недосчиталысь, расстрелялы бы всих… всех. Но всегда хватало, оттуда же было невозможно скрыться. Я тогда и решил поступать в мединститут, я видел, что немцы только врачей хочь немножко ценилы. И ко мне, уже в Ленинграде, пришел на прием Кукубенко, полицай, зверствовал бильше усих, меня так избыв, шо я месяц пролэжал. Вин мени не взнал. А я стал на позыцыю: прэступника сначала лечить, а потом вже судить. Я поглядел на снимок

– одни каверны…”

Еще более миниатюрная старушка, в очечках, пугающе смахивающая на киевскую Женю, засушенную охотником за головами, показала на мумифицированной ручке пятизначный номер, размытый, как фэзэушная татуировка. Спаслась она, заменив Риву на Риту; в лагере давила страх и скуку тем, что целыми днями вязала и распускала, вязала и распускала некое покрывальце Пенелопы – нитки выдернула из одеяла, прутики разыскала на плацу… Но чем она гордилась – в книге о партизанском движении она узнала на фотографии свою подругу Хасю

Кветкину и лет сорок убила на то, чтобы фотографию начали печатать с подписью: третья слева Хася Кветкина. Я почтительно кивал, радуясь скромному Хасиному торжеству, пока до меня наконец не дошло, что она опознала свою Хасю на виселице…

Я был рад одному – что скрыл свой позор от Жени.

Хотя она наверняка убедила бы меня, что именно мои слова заставили всех раскрыться. Мне было достаточно услышать ее заговорщицкий голосок: “Приветик!”, чтобы сразу же понять, что в мире нет ничего страшного. А когда радужно переливающийся невесомый диск уехал в темную щель, и наше гнездышко заполнил печальный и вместе с тем просветленный надтреснутый женский голос: “Тумбала, тумбала, тумбалалайке…”, и мы все трое – я, Женя и Барух Гольдштейн – отдались этой уносящей ввысь волне, я понял, что во всем можно найти светлую сторону.

Из черных сетчатых ящиков текли нелепые, но бесконечно трогательные слова:

Штейт а бохер ун эр трахт

Трахт ун трахт а ганце нахт

Вемен цу немен ун нит фаршемен…

Их нихт ферштеен, но слезы в глазах. А между тем мой отражатель уже сам собой вылавливал из воздуха осмысленные звуки: “Девушка, милая, дай мне ответ, что же растет, когда дождика нет? – совершенно серьезно взывал мужской голос, в котором я без всякого удивления узнал свой собственный. – Что же всерьез может плакать без слез, что же, ответь, может вечно гореть?” – “Ах ты, глупышка, ну что за вопрос – сердце одно может плакать без слез, – с бесконечной нежностью отвечала мне Женя. – Камни растут – ни к чему им вода, и только любовь нам сияет всегда”. “Тумбала, тумбала, тумбалалайке, тумбала, тумбала, тумбалала”, – со смирившейся печалью пел женский голос, и наши слезы смешивались в одно, смывая чужие муки…


Только красота может окончательно узаконить предательство – в нашей ретроспаленке я ласкал мою беззащитную девочку, не испытывая ничего, кроме удесятеренной нежности, но мой ненасытный труженик все понимал по-своему. И в этом определенно что-то было – раздевать любимую дочурку. Чьи японские глазки, вооруженные внимательными стеклышками, ни на миг не утрачивали озорной зоркости: “Ты сегодня кого-то уже трахал? А почему он такой красный?” – “От смущения”.- “Его смутишь…

А ты его хорошо вымыл?” – “В семи водах. И прокипятил”.- “А ну-ка дай понюхаю. Ладно, сойдет. А почему они у тебя такие напыщенные? – она уважительно попробовала на ощупь то, что мне великодушно оставил

Командорский. – Ай, ай, зачем так быстро?..”

Восклицание “ай-ай” по-фински звучит “хуй-хуй”, и мы иногда обыгрываем это созвучие, но сейчас нам не до пустяков. Она теряет голову и начинает задыхаться и пульсировать с полтыка, как выражались у нас в леспромхозе, но когда я в предсмертном усилии удержаться на грани выдыхаю ей в ухо: “Можно внутрь?..”, она тут же начинает подсчитывать: “Седьмое, восьмое…”, – чуть ли не загибая пальцы, и я теряю силы еще и от смеха. Но она не дает расслабиться, она переживает счастье острее, изображая детскую ворчливость:

“Осторожней, осторожней, не закапай мою чистенькую постельку!..

Признавайся, кому-то уже вставлял? А почему она желтая?” -

“Настоялась. Как хорошие сливки”.- “Что-то не верится… Не смотри на мои ножки… Видишь, у тебя какие сильные, а у меня очень слабенькие”.- “Для лягушки – да. О закрой свои бледные ноги…” -

“Почему, тебе неприятно смотреть?..” – “Наоборот.Чистый Кранах”.

Продолжая прикрывать свой каракулевый воротничок детской ладошкой, она вдруг приподнялась на локте, и ее стеклышки мстительно блеснули:

– Я тебя предупреждаю: если я еще когда-нибудь увижу, как ты любезничаешь с какой-то теткой, я подойду и дам ей по морде. Расческой.

– Она-то при чем – давай уж тогда мне.

– Зачем я буду свое имущество портить! – царственно.

И тут же пролились самозабвенными нежностями: усеньки-пусеньки, ты такая птичка, я ужасно хотела бы повоспитывать тебя маленького, представляю, как твоя пися брызгала на всех налево и направо… А попочка у тебя всегда была похожа на абрикос? Конечно, я не хочу, чтобы всякие тетки тебя хватали!.. В садике мне мальчишеские письки совсем не нравились – какие-то дурацкие, ни к селу ни к городу… А у девочек нравились. Толстенькие, как пирожки…

– Ты уже тогда была такая развратная? – в ней меня умиляет решительно все, но мне нравится ее поддразнивать.

– Почему развратная – конечно, тебе повезло, ты насмотрелся, а я…

– Так иди в баню и смотри, сколько хочешь!

– Иди в баню… Мне же будет неловко пялиться!

– Ну, смотри на себя.

– На себя не интересно… Хотя я в старших классах раздевалась и смотрела на себя в зеркало. Мне казалось, я намного лучше, чем красотки из польских журналов… А ты вспоминаешь своих теток?

– Практически нет. Мне кажется, они все мне приснились.

Для одних своих тысяча трех возлюбленных я в кругосветном путешествии, для других – в Гарварде, для третьих – на зоне, и только хрупкую исследовательницу пра- и протоязыков я вспоминаю со вздохом. Она с такой радостью рассказывала мне о своей простуде, когда я ей звонил в последний раз: “Ужасная слабость! Все время испарина!”, что я отчетливо представлял под байковой ночнушкой ее горяченькое влажное тельце… Ничего, ничего, молчание.

Назад Дальше