И всхлипнул, и замолчал снова.
— Леш, не бойся, — сказал Альгердас. — Я не умру. Вы меня с бабой Марьей уже вылечили.
Может, это были не очень убедительные в медицинском отношении слова. Но Альгердас помнил, что, когда он был маленький, его убеждали совсем иные вещи, чем теперь. Очень простые слова его убеждали, и главными были даже не слова, а то, кто и как их произносил.
И все, что было неделю назад, когда он вошел в эту избу, он вспомнил теперь тоже. Конечно, это началось с книги Канта, Лешка правильно заметил…
Книги лежали на Лешкином столе — это и не стол даже был, а просто доски, прибитые к стене. Их было немного, и подбор их был случаен. То есть и не было никакого подбора: «Малая земля» Брежнева соседствовала с какой-то брошюркой без обложки, в которой шла речь о народных песнях, и со сборником статей о коневодстве. Был здесь и Шопенгауэр, который показался Лешке «мутным», и Кант, в философии которого он столь удивительным образом сумел разобраться.
Альгердас взял «Критику чистого разума», открыл. На титульном листе стоял штамп деревенской библиотеки, конечно, той самой, после закрытия которой Лешке и достались все эти книги.
Альгердас полистал Канта. Мелькнули знакомые слова — те, которые он мечтал сделать фильмом, для которых все искал и не находил какой-то особенный, необыкновенный образный строй… И вдруг воспоминание пронзило его! Оно ударило его, это воспоминание, так сильно и так больно, что он задохнулся и вцепился в неструганые доски стола, хватая ртом воздух, как выброшенная на берег рыба.
Он вспомнил, как Динка улыбалась, глядя ему в глаза, как таинственно, неразгаданно — да-да, вот именно неразгаданно, какое точное он вдруг нашел слово! — звучал ее голос, когда она говорила про Канта: «Это же так красиво, что он звездное небо с человеческой душой сравнил». И как шли они потом домой под летящим снегом, и она была похожа на чудесное, невозможное, прямо из этого снежного полета явившееся виденье…
Никогда, ни с одной женщиной он не чувствовал себя так легко, так свободно! Нет, это неправильное было слово — легко. Не легкость с нею была, а простота жизни, великая простота, та самая, в которую вся жизненная сложность умещается без малейшего усилия и существует в этой простоте скрыто и полно. Только она, только Динка была равна этой великой простоте — сама она и была ею. И только такое ничтожество, каким он был тогда, могло этого не понимать…
Альгердас ясно помнил еще, как книжка выпала из его рук на пол, — боль, пронзившая его при мысли о Динке, все не проходила, и у него не было сил даже на то, чтобы удерживать в руках книжку. Как сидели потом с Лешкой, о чем разговаривали, что ели, это он помнил уже смутно. А как оказался в кровати и что было потом — лихорадка, болезнь, — этого он уже не помнил вовсе.
Но надо было начинать жить, и для начала надо было встать с кровати.
— Помоги-ка мне, Леш, — вздохнув, сказал он. — Я встану.
— Может, еще полежишь? — сочувственно спросил Лешка. — Ты ж без сил совсем. Считай, всю неделю не ел. Кашку полбяную баба Марья приносила, ты по паре ложек глотал, а больше ничего. Пил только.
— Ничего, — сказал Альгердас. — Я же травы какие-то пил, да? Они, наверно, целебные. Я здоров. А силы восстановятся.
Восстанавливать силы он научился не хуже, чем драться. Этот год вообще не прошел для него зря — Китай переменил его совершенно. Хотя, может, дело было совсем не в Китае.
Глава 5
Альгердас поправлялся быстро. Правда, он не знал, от чего поправляется, от какой болезни. Сразу же, как только удалось подняться с кровати, он возобновил тренировки, к которым привык за последний год. Сначала пришлось заниматься совсем понемногу, но уже через неделю он начал делать это в полную силу — с подъемом в пять утра, с долгим бегом по идущей в гору дороге, с бесконечными упражнениями на гибкость, быстроту ударов и концентрацию энергии. Эту энергию, которую китайцы называли ци, можно было использовать не только для борьбы, но и для самолечения; именно это последнее он теперь и делал.
Единственное, что вызывало у него неловкость, был аппетит, неожиданный и непомерный. То есть, конечно, ничего странного не было в том, что после болезненного голодания на него напал неимоверный жор. Вот только жизнь в Балаковке не способствовала его удовлетворению. Альгердас скупил чуть не все продукты из приехавшей в очередную пятницу автолавки, но это не очень помогло: в забытую богом деревню не привозили ничего, кроме круп, сахара, кильки в томате и твердых, как камни, карамелек из какого-то доисторического прошлого. Возить старухам, доживающим свой век в глуши, мясо или хотя бы приличные консервы было, как видно, невыгодно. А про мальчишку со странным именем Логантий и вовсе, как казалось Альгердасу, никто не знал на Большой земле.
Откуда у мальчика такое имя, сообщила Альгердасу баба Марья. Может, ей в самом деле было сто лет, но голова у нее была ясная. То есть дурости-то в ее голове хватало, Альгердас не обольщался насчет великой народной мудрости, но дурость эта была все же не возрастная, а природная.
— Из-за меня Маринка сына так-то назвала, — объяснила баба Марья. — Когда она беременная ходила, я ей и рассказала, что у нас, у семейских, старые имена в ходу.
— У кого-кого? — переспросил Альгердас. — У вас в семье?
— У семейских, — повторила баба Марья. — У староверов, значит. При Катерине-царице мы в здешние места пришли. А до того в польских землях жили, покуда нас там за веру притеснять не стали. Ну вот, а она, Катерина-то царица, велела нас не трогать, вере нашей не препятствовать. Главное — пускай, повелела, земли забайкальские блюдут, а молятся пускай, как им бог на душу положил. С тех пор и живем. Теперя-то, понятное дело, уж не по прежним нашим правилам живем. А все ж кое-что сбереглось. Имена вот — старинные у нас имена. Моего отца Аникой звали, а брата Фирсом, а братовых сынов Логантием да Мамонтом. Маринка как услыхала про Логантия, так и сказала: красивое имя, сын родится, так и назову. Потом-то надоело ей, стала его Лешкой звать. А посля и вовсе он ей стал без надобности. Нет, мил-человек, ты мне чаю не лей, — остановила она Альгердасову руку. — Не служит мне чай-то. Я вот травки своей лучше попью.
— А отец у мальчика есть? — осторожно поинтересовался Альгердас.
Он не очень понимал, зачем ему это знать, но вопрос этот остро его тревожил.
— Как не быть? — усмехнулась старуха. — Без отца, чай, дети не родятся.
— И кто он?
— Кто, не знаю, а человек ученый. По нашим краям аспедиция ходила. Не золото искали, а так — сказки всё записывали, песни. Я им тоже попела, песни-то у нас, у семейских, особые, да я, правда, позабыла уж почти все. Очень начальнику ихнему наши песни нравились. Видный он был мужчина, в годах уже, солидный такой. Ну, я ему попела от души, а Маринка, значит, по-иному его приветила… Она тогда еще в школу ходила.
— У вас же здесь нет школы, — напомнил Альгердас.
То, что Лешка с его феноменальным умом в восемь лет до сих пор не учится, приводило его в оторопь и возмущение.
— Прежде была школа. И библиотека была. У нас и телевизор тогда показывал, в Балаковке-то. Бывало, как съезд в Кремле, так мы и смотрим, и смотрим… Или концерт на праздник. При советской-то власти все для людей было! — мечтательно вздохнула бабка.
— Девять лет назад советской власти уже не было, — уточнил Альгердас. — Ладно, это неважно. Так что же фольклористы?
— Кто? — переспросила баба Марья.
— Те, которым вы песни пели. Куда их начальник потом подевался?
— Известно куда! — хмыкнула бабка. — В Москву свою поехал аль еще куда. В большой город. А Маринка с пузом осталась, школу бросила. Да она не больно-то горевала. У них все девки в семье шебутные. Мамка ее тоже с дому свилась незнамо куда, Маринке тринадцать годков тогда было. Скучно им по-людски жить. Да я и сама такая была. — Баба Марья улыбнулась так радостно, точно сообщила о себе прекраснейшую новость. — Чего, думаешь, я в Балаковке живу, а не на Бичуре? На Бичуре-реке семейская деревня есть большая, — пояснила она. — Там вся родня моя живет. Вот где песни-то поют — заслушаешься! На много голосов. Как, бывало, тяжелые песни заведут — про любовь, значит, — так слезы-то сами и потекут. А я вот тута живу. А все с того, что в молодости из дому утекла. С Акулиной Веневцовой, с Маринкиной прабабкой, мы подружки были.
— С кем?! — Альгердас чуть с табуретки не упал. — Как, вы сказали, ее фамилия?
— Веневцова Акулина. А чего ты напужался?
— Так… Я эту фамилию… слышал уже, — с трудом проговорил он.
— А у нас много фамилий одинаких в Забайкалье, — объяснила баба Марья. — В деревне, с какой Акулькин муж родом, в Даурии, чуть не все Веневцовы. А я из Антиповых сама. Считай, полдеревни нас Антиповых было, да… Ну так вот, к казакам мы с Акулькой утекли. Тут у нас в Забайкалье не только семейские, а и казаки с давней поры поселились. Чтоб границы, значит, оберегать. Ну а мы девки молодые были, ядреные. Вот из дому-то и сбежали к казакам. Батьки нас знать не захотели за такие дела. А после революция проклятая пришла, не стало людям жизни. Моего казака комиссары расстреляли, Акулькин к Колчаку ушел да сгинул. Детей мне Бог не дал. А Акулька потом себе девчоночку нагуляла. От комиссара же и нагуляла, да… А та девчоночка, Маринкина бабка, значит, на комсомольскую стройку подалась да там и родила — с прибавлением домой вернулась. Говорю же, так у их у всех ведется, без мужей рожать. А Логантий ничего парнишка, разумный. Ты и сам видишь.
— А у нас много фамилий одинаких в Забайкалье, — объяснила баба Марья. — В деревне, с какой Акулькин муж родом, в Даурии, чуть не все Веневцовы. А я из Антиповых сама. Считай, полдеревни нас Антиповых было, да… Ну так вот, к казакам мы с Акулькой утекли. Тут у нас в Забайкалье не только семейские, а и казаки с давней поры поселились. Чтоб границы, значит, оберегать. Ну а мы девки молодые были, ядреные. Вот из дому-то и сбежали к казакам. Батьки нас знать не захотели за такие дела. А после революция проклятая пришла, не стало людям жизни. Моего казака комиссары расстреляли, Акулькин к Колчаку ушел да сгинул. Детей мне Бог не дал. А Акулька потом себе девчоночку нагуляла. От комиссара же и нагуляла, да… А та девчоночка, Маринкина бабка, значит, на комсомольскую стройку подалась да там и родила — с прибавлением домой вернулась. Говорю же, так у их у всех ведется, без мужей рожать. А Логантий ничего парнишка, разумный. Ты и сам видишь.
— Разумный… — задумчиво проговорил Альгердас. — Он, значит, тоже Веневцов?
— Ну а кем ему быть? — закивала баба Марья. — Говорю же, с отцом его Маринка на одну ночку спозналась только. Может, и не спросила фамилие его даже.
Баба Марья говорила что-то еще, она вообще была говорлива, но Альгердас в ее речь уже не вслушивался. Фамилия, которую он услышал и которая каким-то загадочным, сложным, даже пугающим образом принадлежала мальчику, случайно им встреченному, тревожила его, будоражила душу. К чему это было, что значило? Он не понимал.
Только однажды Альгердас вздрогнул, расслышав какие-то странные бабкины слова.
— Чем, вы говорите, его лечили? — переспросил он.
— Оконной слезой, — охотно повторила баба Марья.
— Это что еще такое?
— От лишая первое средство. У собаки он лишай подхватил, Логантий-то. Пять лет ему было. Маринка мази какой-то с Беловодной привезла — она все на Беловодную ездила, видно, тогда уж сбежать помышляла. Да, помазала Маринка его разок мазью, не помогло, она и бросила. Ну а я стала как следовает лечить. Дождалась, когда окошко у меня в избе запотеет, собрала оконную слезу на тряпочку да и помазала ему лишаи-то. И что ты думаешь? Враз все прошло!
«Кант! — с тоской подумал Альгердас. — Чистый разум!.. Что же это творится такое?!»
Но это был праздный вопрос. А вот закупка еды была делом не праздным. И этим следовало озаботиться поскорее. В конце концов, не только его ослабленному странной болезнью организму, но и растущему детскому была необходима нормальная еда, а не тухлые крупы и вонючие травяные отвары.
— Леш, — спросил он, — помнишь, ты говорил, тут к какой-то бабке родственник на грузовике приезжает? Не знаешь, когда он в следующий раз будет?
— А зачем тебе? — насторожился Лешка.
— На станцию поеду.
— А!..
Лешка сразу сник и будто бы даже нахохлился.
— Так не знаешь? — повторил Альгердас.
— Днями должен быть, — не глядя на него, буркнул Лешка. — Может, и завтра.
— Ты мне скажи, когда он приедет, ладно?
— Ладно, — так же, не глядя на Альгердаса, мрачно ответил он.
Альгердас удивился этой его неожиданной мрачности, но все же не очень: Лешкины реакции вообще бывали непредсказуемы. И Альгердас даже понимал почему: он связывал это с Лешкиной способностью к рисованию. Правда, тот стеснялся этого занятия и прятал свои рисунки, поэтому Альгердас видел их только однажды, да и то мельком, и не успел рассмотреть подробно. Но и то, что он успел увидеть, пока Лешка не утащил изрисованные ватманские листы куда-то в сени, а оттуда, кажется, на чердак, — и это убедило его, что способности у мальчишки незаурядные.
То, что Альгердас успел разглядеть, было жанровыми зарисовками и пейзажами. Сразу бросалась в глаза какая-то глубокая, сущностная точность, с которой они были выполнены. Они словно привораживали, причем непонятно чем.
Альгердас только однажды смотрел на рисунки вот так, будто завороженный, — он учился тогда на первом курсе полиграфического института и впервые увидел рисунки Пикассо. И вот теперь то же впечатление — как будто белый лист втягивает в себя с помощью проведенных по нему замысловатых черных линий — повторилось в глухой деревне, затерянной среди диких степей. И как это могло быть, и зачем? Он не знал.
Глава 6
Время будто остановилось на станции Беловодная.
Оно, правда, и в деревне шло неспешно, но на станции это ощущение становилось особенно острым из-за постоянного движения, которое естественным образом было связано со станционным бытом. Шли по Транссибу поезда — когда Альгердас приехал на станцию, один из них как раз стоял у перрона, — суетились на платформе торговки… Казалось, что жизнь кипит вдоль этих рельсов, но на самом деле она стояла здесь в полной неподвижности, словно в заколдованном лесу.
«Вот так и приходила сюда эта Маринка, — вдруг подумал Альгердас, глядя, как бросаются к пассажирам женщины с сумками, предлагая водку и чипсы. — Приходила, на поезда смотрела… Потом взяла да и уехала — не оглянулась».
Эта мгновенно скользнувшая в голове мысль о беспутной беловолосой красавице, которая взяла да и бросила своего ребенка, была ему неприятна. Но задуматься об этом глубже Альгердас не успел. Другая мысль охватила его, и не мысль даже, а воспоминание, такое же сильное, как тогда, когда он взял в руки книгу Канта, лежавшую у Лешки на столе.
С той же мучительной силой, что и в тот день, он вспомнил окруженный бесконечными лесами поселок подо Ржевом, и пронизывающие этот поселок рельсы, ярко-синие от утреннего зимнего солнца, и Динкины смеющиеся глаза…
Они тогда стояли вдвоем у переезда, ожидая, пока пройдет поезд, и Динка рассказывала ему, что тридцать лет ее жизни прошли вот так, у железной дороги, но ей совсем не жаль тех однотонных лет, потому что их однотонность оказалась необыкновенно насыщенной, и еще оказалось, что именно в той однотонности дней, как в шелковом коконе, росла ее душа — для него… Она говорила все это и смотрела ему прямо в глаза — она была немаленького роста, и глаза их всегда смотрели прямо друг на друга, — а ветки берез застыли у нее над головою так, как удержал их внезапный мороз, и казалось, что эти прекрасные заиндевелые ветки летят, улетают куда-то…
Сердце у Альгердаса заныло при этом воспоминании так, словно кто-то сжал его сердце стальной рукою.
— Герд! — вдруг услышал он. — Ох, ну ни фига себе! Ты что здесь делаешь?
Альгердас обернулся на голос. От ближайшего вагона к нему торопливо шел приземистый мужичок. У Альгердаса была хорошая память на лица, и он сразу вспомнил, кто это, хотя был знаком с ним лишь шапочно. Это был художник, называвший себя концептуалистом. Кажется, он устраивал перформансы, а потом фотографировал их и показывал на выставках. Звали его, кажется, Тимофей; припомнить фамилию Альгердас все же не сумел, впрочем, это было и ни к чему.
— Ты что здесь делаешь? — повторил Тимофей, подходя к нему.
По помятости его лица и рубашки было понятно, что он едет вот этим самым, стоящим сейчас у перрона поездом, и едет уже долго. Об этом же говорили и его замутненные глаза: выдержать такую дорогу насухую, конечно, не представлялось возможным.
— Привет. — Альгердас пожал руку Тимофея. — Да ничего не делаю. — Он собирался сказать, что просто отстал от поезда и вот выясняет, как теперь добраться до Москвы, то есть собирался объяснить все как есть, но что-то его удержало. — Я… — пробормотал он. И уже более внятно произнес: — Живу.
— Где живешь, здесь? — удивился Тимофей. — А зачем?
Это был хороший вопрос! Главное, что ответить на него не представлялось возможным. Альгердас не знал, как назвать то чувство, которое удерживало его здесь, в этих однообразных степях, да еще назвать его постороннему человеку.
— А ты куда едешь? — спросил он вместо ответа.
Не приходилось ожидать, что Тимофей окажется чересчур настойчивым в своем интересе к житью-бытью случайно встреченного знакомого. Как и большинство художников, да и большинство людей, наверное, его по-настоящему интересовало лишь собственное житье-бытье.
— А я площадки выбираю, — забыв свой только что заданный вопрос, с готовностью ответил он. И сразу принялся рассказывать: — Я такой проект зафигачил, типа зашибись. Таких существ изготовил, Толкиен отдыхает. Они у меня по полям будут бегать. Есть тема — от Москвы до Владивостока их запустить. В смысле, перформансы по всему Транссибу устроить. Конечно, на Дальний Восток основная надежда, в Европе-то все застроено, плюнуть негде.
Альгердас кивал, слушая Тимофея, и ожидал только одного: чтобы поезд, стоящий у платформы, поскорее подал какой-нибудь сигнал к отъезду, загудел, что ли.
Странно — ему неприятен был рассказ из той жизни, которой всегда жил он сам и которая никогда его не тяготила. Хотя художник Тимофей был ему понятен весь, во всех своих проявлениях, и сам по себе не вызывал неприязни.