– Шамана? – пробормотала Алена, чувствуя, что у нее мурашки по спине побежали.
– Дедуль, – встревоженно сказал Васька, – мы же договаривались, что ты больше не будешь из-за этого переживать. Ты сам говорил, что эта картина была жизнеутверждающей и все такое.
– Не буду, – согласился дед. – Жизнеутверждающей… ты прав. Была, вот именно. Все, что от нее осталось, – эти лохмотья. – С горестной гримасой он кивнул на стол.
– У меня есть еще два фрагмента, – Алена кинулась к своей сумке, небрежно сунув газовик в карман куртки. – Вот, посмотрите. Я вам покажу, Константин Макарыч, но потом, умоляю, расскажите, что все это значит, что это за картина. Я вижу, что вокруг нее что-то странное происходит, только не могу понять, что это значит. Я в эти происшествия как-то случайно замешалась, вернее, меня замешали, и хоть эти куски картины попали ко мне путем криминальным, я бы их вернула, но я их просто не успела на место положить, я жизнь свою спасала…
– На какое место? – ошеломленно спросил старик Жуков. – На какое место вы их не успели положить?
– В вытяжке над газовой колонкой, – пояснила Алена. – Ну, знаете, такое место, куда труба газовая вводится, а вытяжка создает тягу.
– Господи, – пробормотал дед в ужасе, – да ведь там высокая температура! Там… да как оно там не сгорело?! Колонку не включали, что ли?
– Да ее вообще не было, она просто была выломана, колонка эта, – сказала Алена. – Это совершенно заброшенная квартира на Донецкой.
– На Донецкой? – мигом встрепенулся старик. – А номер дома? Номер квартиры?
– Квартира 58, а номера дома я не знаю. Ну, там продуктовый магазин внизу.
– Вася, – сказал старик и сел в кресло, по-прежнему сжимая сухими пальцами «вальтер», – принеси-ка мне коньяку со льдом. Давай-давай, не смотри на меня глазами испуганной лани, бабушке ничего не скажем, а мне сейчас нужно наркомовские сто грамм принять, срочно. Ты слышал, что она сказала?! 58-я квартира на Донецкой! Да ведь в этой квартире год назад умер Мирев Вахрушин. Умер, поссорившись со своей сестрой Ладой из-за этих кусков старой клеенки, покрытых краской!.. И куски эти теперь в его квартире нашлись… Я отказываюсь что-либо понимать. Решительно отказываюсь! Васька! Коньяк, живо!
Рыжий внук метнулся к серванту, распахнул нижнюю дверцу. Оказалось, что в это старинное сооружение вмонтирован более чем современный мини-бар с холодильником. Тут же стояли затейливые бокалы.
– Хотите? – полуобернулся Васька к Алене. – Коньяк, мартини, водку? Мартини есть драй и бьянко.
– Мартини, – кивнула она. – Только не драй, просто бьянко. И льда чуть-чуть.
– Мешать, но не взбалтывать, – слабо усмехнулся дед и, залпом опрокинув в рот коньяк, смачно захрустел мелкими льдинками. – Ага. Пациент скорее жив. Как принято выражаться, кровь быстрее побежала по жилам. При чем тут жилы, совершенно непонятно. Кровь, собственно, по венам бежит, по артериям, по капиллярам… Да ладно, ну их, в самом деле! Теперь показывайте ваши боевые трофеи.
Алена вынула из сумки два других фрагмента. Васька принес уже знакомую Алене зеленую папку, открыл ее и выложил три виденных ею вчера бесформенных куска холста.
Старик, мигом приободрившийся, встал с кресла, лихо сунул свой бутафорский «вальтер» за пояс джинсов под просторный свитер и, после минутного раздумья как-то разложил на столе эти фрагменты. Края их сошлись…
– Ну вот он, – проговорил, бережно касаясь кончиками пальцев черно-серых разводов, испещренных красными каплями. – Вот он, Шаман, искатель жемчуга.
Из воспоминаний Тони Шаманиной (если бы они были написаны, эти воспоминания…)
Бабушка в своем Горбатове жила в половинке бревенчатого дома в двух комнатах с кухней. Комнаты были большие, мы там спокойно поместились. В школу меня приняли без всяких вопросов, может быть, потому, что бабушка моя была учительницей и всю жизнь в этой школе проработала, пока не стала совсем плохо видеть – у нее была катаракта. Она говорила, что и у сына, ну, у отца моего, тоже с глазами сложности по наследству. Это была папина мама, а мамины родители давно умерли от тифа, мама у Шаманиных и выросла, то есть она бабушке тоже была как родная, а не только жена сына. За мамой еще какой-то человек ухаживал, но она любила папу, всегда только его.
В Гобатове мы сразу почувствовали себя немножко легче, хотя иногда и слышали вслед что-то вроде – «враги народа». От взрослых, кстати, никогда ничего такого не слышали, а вот от детей… От моих ровесников и тех, кто младше, – да, было.
– Им все же удалось воспитать молодое поколение по образу своему и подобию, – сказала бабушка как-то раз. Она иногда говорила такие странные вещи, которые я с годами совсем иначе стала понимать. А тогда – не хотела ни слушать, ни понимать, просто заметила странную закономерность: если мне вслед кто-то в школьном коридоре орал оскорбления или матерился (в Горбатове вообще почему-то ужасно матерщинный был народ, даже дети, я иногда чуть в обморок от их выражений не падала, уж на что Вахрушин бранился, подвыпив, но ему далеко было до горбатовских), его обязательно звали как-нибудь там Мэлен (Маркс-Энгельс-Ленин) или Корев (Коммунистическая революция), или Светбуда (Свет будущего), или Ревмол (Революционная молодежь), или, как наши бывшие соседи, Мирев и Владлена, которых мы попросту звали Мирка и Ленка…
Деньги скоро кончились, мы раздумывали, как жить, потому что пенсия у бабушки была совсем маленькая.
– Может, мне пойти работать? – спросила я однажды, потому что маму-то на работу никогда не брали.
– Погоди еще, – сказала мама. – В случае чего – пойдешь работать, но только при этом дай мне слово, что школу вечернюю закончишь. Даешь слово?
Я пожала плечами. Как-то странно было, что она с меня клятву берет. Как будто ее не будет со мной в ту минуту, когда я должна буду решать, идти мне в вечернюю школу или нет.
– Послушай-ка, Тонечка, – сказала мама. – Я тебе кое-что хочу рассказать… Нет, потом. Лучше потом. Может, еще ничего и не случится. Давай-ка знаешь что сделаем? Завтра как раз выходной,[21] съездим-ка мы в Горький, заберем что-нибудь из вещей у Марьи Ивановны, может быть, картины сможем увезти. А еще мне хочется в глаза Илье Петровичу посмотреть.
– А что тебе ему в глаза смотреть, что ты там не видела? – удивилась я.
– Да вот хочется, – сказала мама, ничего не объясняя, а я тогда понять ее не смогла.
Но в Горький мы не съездили, картин не забрали… то есть мама-то в Горький поехала, но без меня и не по своей воле. Я вернулась из школы, мамы нет, а бабушка плачет так, что ничего от слез не видит. Оказывается, пока я в школе была, за мамой приехали и увезли.
Мне про это еще тяжелей вспоминать, чем про арест отца. Сколько было горя, сколько боли. Сколько слез… Разве нужно описывать? Разве это непонятно? Но это видели только полуслепые бабушкины глаза и стены нашего жилья. Я ходила с гордо поднятой головой, и даже когда стало ясно, что придется уйти из школы, документы я забирала спокойно, без унижения и слез. С работой мне сразу повезло, ее было так трудно найти в Горбатове, а мне удалось устроиться санитаркой в районную инфекционную больницу. Туда идти побаивались, ну а мне чего бояться-то было? Самое страшное со мной уже случилось. Я и сейчас так думаю, что арест отца и мамы – это было самое тяжкое испытание, которое для меня судьба уготовила. В сравнении с этим горем даже мое ранение и страдания в войну как-то тускнеют. Нет, еще одно страшное горе было: мне прислали повестку приехать в Горький и явиться в тюрьму.
«Да неужели и меня арестуют?» – подумала было я, но потом поразмыслила и пришла к выводу, что хотели бы арестовать, так приехали бы, как за мамой. И все же бабушка меня отпускала как на похороны. Долго я ехала. Почему-то невозможно было в тот день проехать иначе, чем через Дзержинск…
Пришла в тюрьму на Арзамасское шоссе, меня принял какой-то вежливый человек с малиновыми капитанскими петлицами[22] и выдал мамины вещи. Она, оказывается, умерла от сердечного приступа. Наверное, я в глубине души знала, что это так, я это чувствовала, поэтому мне удалось сохранить перед ним достоинство.
Он странно так на меня посмотрел, потом сказал, что я на маму очень похожа. Я кивнула. А что говорить? Я вообще не понимала, зачем он со мной какие-то разговоры ведет…
Ждала, что он мне пропуск подпишет на выход, но он вертел ручку в руках и молчал. Опять мелькнула мысль – неужели и меня задержат? – но тут он заговорил – очень осторожно, тщательно подбирая слова:
– Вы отсюда куда пойдете, Тоня?
Я немножко подумала, потом сказала:
– Зайду на нашу старую квартиру, соседка обещала кое-какие вещи наши сохранить, может быть, удастся что-то забрать. И еще мне хотелось бы взять картины папины. Я понимаю, что они никакой ценности не представляют, но это память.
– А как фамилия соседей, к которым вы хотите зайти? – спросил он.
Ждала, что он мне пропуск подпишет на выход, но он вертел ручку в руках и молчал. Опять мелькнула мысль – неужели и меня задержат? – но тут он заговорил – очень осторожно, тщательно подбирая слова:
– Вы отсюда куда пойдете, Тоня?
Я немножко подумала, потом сказала:
– Зайду на нашу старую квартиру, соседка обещала кое-какие вещи наши сохранить, может быть, удастся что-то забрать. И еще мне хотелось бы взять картины папины. Я понимаю, что они никакой ценности не представляют, но это память.
– А как фамилия соседей, к которым вы хотите зайти? – спросил он.
– Вахрушины, а что?
Он опять посмотрел очень внимательно, потом сказал:
– Вам ваша матушка ничего не рассказывала о том, как она после ареста вашего отца приезжала сюда?
У меня сердце так стукнуло.
– Нет.
– Жаль, – сказал он. – Жаль…
– А о чем она должна была мне рассказать? – с какой-то безумной надеждой спросила я.
– Ваш пропуск, можете идти, – проговорил он вместо ответа и опустил голову, стал перебирать какие-то бумаги.
Я поняла, что он мне больше ничего не скажет. Вышла из тюрьмы и побрела к остановке. В те годы трамвай ходил по Арзамасскому шоссе, и я поехала в город, как это называлось, то есть на Свердловку, к нашему бывшему дому. Прошла через арку во двор. Ни мыслей в голове, ни тоски. Вообще пусто. В душе ничто не дрогнуло при виде того крыльца, тех окон.
На крыльце столкнулась с Галиной Евдокимовной, женой начальника райздравотдела. Она вроде была из новых, ну, в смысле, довольно молодая, а при виде меня аж перекрестилась, как будто призрак увидела. И встала столбом:
– Тонечка… ты куда?
– Я хочу у Вахрушиных кое-какие наши вещи забрать, – пояснила я сквозь зубы. Не представляя, как отвечать, если она вдруг спросит, как мы живем, как мама.
– Они здесь больше не живут, – сказала Галина Евдокимовна. – И вещей ваших тут нет.
– Не живут? – тупо повторила я. – Переехали, что ли?
– Да ты что?! – схватилась она за горло. – Не понимаешь?! Илью Петровича арестовали через неделю после твоего отца, а семью выселили, они где-то в Сормове поселились. Какие вещи, ты что?!
Мне бы удивиться, что ли… Ничего не могла. Только подумала, ну, значит, и правда все наши вещи пропали. Конечно, их разобрали жильцы. Может, и сама Галина Евдокимовна что-нибудь взяла. А как же! Плохо лежит, значит, надо взять. Да я не собиралась никого осуждать, жизнь такая была…
– А картины-то, с ними что? – спросила я. – Папины картины? А? Или их тоже жильцы разобрали?
Это я брякнула, не подумав, конечно, она сразу обиделась, покраснела и пошла прочь, потом как будто через силу обернулась и сказала:
– Картины какой-то дядька с усами еще до этого увез на ломовике, не знаю, кто такой.
Вот так…
Лишь спустя двадцать лет я узнала, что тот «дядька с усами» был коллекционер живописи (оказывается, в Горьком и в то время такие люди были!), Голиков Сергей Тимофеевич. После его смерти папины картины попали в Художественный музей вместе со всей коллекцией Голикова, которую тот музею завещал. Мне так и не удалось узнать, откуда Голиков знал про папины картины. Может быть, видел их случайно, может, бывал у нас, может, был с отцом знаком… может быть, Голиков предлагал ему деньги за картины, но папа ведь не относился к своим занятиям всерьез, ему и в голову бы не пришло что-то продавать. Для него это был просто отдых души. А потом вон как повернулось, когда в 61-м году в Москве проходила та выставка «Запасники провинциальных музеев» и те американцы увидели папины картины… Я не знаю также, как им удалось эти картины потом выкупить. Может, никто им у нас цены не знал, в смысле, они для наших искусствоведов ничего не значили, может, это через каких-то своих людей произошло, только папины картины попали на Запад и там сейчас висят в частных коллекциях, за большие деньги продаются… А нам не осталось ничего…
Ну, значит, такова судьба.
Да, вот что я еще забыла рассказать. Это я от бабушки узнала перед ее смертью. Она, слава богу, войну пережила и меня дождалась, и замуж меня успела выдать, порадовалась рождению моего старшего сына. А потом, как будто все ее дела были исполнены, затеяла помирать. И рассказала мне то, что мама так и не решилась мне поведать.
Оказывается, еще когда она жила в девушках в доме Шаманиных и у них с папой была любовь, начал за ней ухаживать один уполномоченный ОГПУ. Но мама ему отказала. А его перевели в Горький, он где-то учился, дослужился до чинов… в то время ОГПУ уже в НКВД переименовали, так что папино дело попало к нему. Он ничего не мог для папы сделать, а может, не хотел… не знаю, я потом, после реабилитации, видела кое-какие документы по папиному делу, подписи следователя на всех этих протоколах допросов… там фамилия была другая, не того человека. Он был Алымов, а на протоколах фамилия другая. Может, дело у него забрали. Но он успел все-таки кое-что сделать для мамы: во-первых, предупредил ее, чтобы немедленно из Горького уехала, если бы не это, ее уже на другой день арестовали бы, а так она на свободе два месяца пробыла. И тогда же, в тот первый день, он показал ей донос на папу. Я его не нашла, ну не было у меня доступа к таким архивам даже после папиной реабилитации, а мама видела, и с ее слов бабушка мне рассказала, что донос на папу написал Илья Петрович Вахрушин. Так и подписано было, полностью – имя, фамилия, отчество. О чем, собственно, был донос, бабушка не запомнила, что-то про новый проект, про увеличение сроков строительства, про саботаж, про все такое, но подпись мама своими глазами видела. «Грязь, грязь! – говорила мама бабушке. – В каждом слове – грязь, каждая буква грязная!»
Конечно, грязь. Разве может подлый донос быть чистым?!
Только ведь Илья Петрович и сам потом по тому же отцовскому делу проходил и был арестован, вот какая штука. Так что… так что предательство никому еще счастья не приносило. И не принесет.
В жизни у меня потом все хорошо складывалось. Как у всех. Муж, семья, внуки… Бытом жили. И высокими заботами жили. Совсем как у Маяковского, которого любил мой муж и часто читал:
– Это было с бойцами, или страной, или в сердце было моем!
Так и мы жили. Как все, я же говорю. И вспоминать об отце я постепенно научилась без боли, а просто светло, с любовью и благодарностью. И Ленку Вахрушину, которая с годами переименовала себя в Ладу, а когда замуж вышла, и фамилию сменила на Проскурину, я тоже простила. Дети за отца не отвечают, к тому же Илья Петрович сам побывал там же, где был мой отец, вот так пошутила над ним судьба.
Я знаю, что там происходило. Я знаю, как погиб отец. Мне Костя Жуков рассказал, ну а я… я не могу ничего и никому об этом рассказать. Я просто боюсь – вдруг это станет известно? Все-таки государственная тайна, все-таки…
Нет, я не хочу об этом. Я забуду это. Об этом не узнает никто. Я буду жить, как жила, пусть светлыми будут мои воспоминания о прошлом моем и моей семьи.
Но вот что странно… Я теперь совершенно не могу слушать арию Надира из «Искателей жемчуга». Как зазвучит эта мелодия, а особенно голос Собинова, на который был так похож голос Игоря Владимировича Порошина, как услышу эти слова:
так опять чувствую себя будто бы в госпитале, с забинтованными глазами, и слезы под повязкой разъедают мне даже не глаза – а раны моего сердца.
* * *
Алена долго стояла на перекрестке, задумчиво наблюдая, как красный цвет сменяется зеленым и наоборот. После разговора с Жуковым все эти такие простые вещи обрели особенный смыл – такой, каким они не обладали раньше. Да, как странно что-то видеть, а что-то – нет. И даже не представлять, как это должно выглядеть! Не знать, какого цвета кровь, какого цвета листья…
– Какая строка! – иронично пробормотала Алена. – Не знать, какого цвета кровь, не знать, какого цвета листья… не пробовать на вкус морковь и не мешать свекольник в миске.
Привычное ерничество не принесло облегчения. Слишком много она узнала от Жукова, чтобы вот так просто похихикать над этими делами давно минувших дней, преданьями старины глубокой…
Прохожим ее стихийное словотворчество тоже, такое ощущение, не понравилось. Трое парней в разноцветных куртках с капюшонами – пока Алена была у Жуковых, разошелся довольно сильный дождь, – покосились неодобрительно и перебежали дорогу на красный свет. До Алены донесся обрывок оживленной беседы:
– Собака перебегает дорогу практически прямо перед бампером, в юз тормозить надо, чтобы хоть что-то попытаться сделать…
– И ты что? Рубил? Или притормозил? – перебил другой голос.
– А ты что бы сделал?
– А что я? Один раз из-за такой суки оказался в автомобильном бутере, зато она убежала.
Алена встрепенулась. Слово «бутер» вызвало в сознании образ ломтика белого батона, намазанного маслом и щедро украшенного красной икрой. Или ломоть черного хлеба, опять-таки намазанного маслом и прикрытого изрядным куском колбасы, а еще – ярко-желтого, мягкого, ноздреватого сыра.