В Венеции живет человек, которого я помню столь отчетливо, будто сам его сфотографировал; быть может, еще отчетливей, поскольку этого не сделал. Несколько лет назад, в конце осени или в начале зимы, произошел такой случай. Мы с ней гуляли в той части города, куда обычно не заглядывают туристы; она шла на пару шагов впереди. Ступив на маленький неприметный мостик, я заметил шедшего навстречу человека лет шестидесяти с лишним. Очень приличной наружности. Помню его элегантное черное пальто, черный шарф, черные туфли, кажется, аккуратные усики и, почти уверен, черную фетровую шляпу. Типичный венецианский avvocato, который, разумеется, не станет глазеть на туристов. Однако я задержал на нем взгляд, потому что на невысоком горбике моста он вынул из кармана белоснежный носовой платок и вытер глаза: не просто так и явно не от холода, медленным, сосредоточенным, знакомым движением. И тогда, и позже я невольно пытался угадать его историю, а временами даже подумывал о нем написать. Теперь у меня нет такой потребности, потому что я уподобил его историю своей; он укладывается в мою схему.
Есть еще и болезненный вопрос одиночества. Но, опять же, не в том смысле, как тебе представлялось (если ты хоть когда-нибудь пытался его представить). Встречаются две основные разновидности одиночества: когда не можешь найти любимого человека и когда его теряешь. Первая разновидность хуже. Но ничто не может сравниться с одиночеством юношеской души. Помню свою первую поездку в Париж в 1964 году; мне тогда было восемнадцать. Каждый день я выполнял обязательную культурную программу: картинные галереи, музеи, соборы; даже купил билет — самый дешевый — в «Опера комик» (запомнились невыносимая духота на галерке, крайняя ограниченность обзора и невнятность сюжета). Мне было одиноко в метро, на улицах и в городских парках, где я садился на скамейки с какой-то книгой Сартра — скорее всего, об экзистенциальной изоляции. Мне было одиноко даже среди тех, кто относился ко мне по-дружески. Возвращаясь к тому времени, я вспоминаю, что ни разу не поднимался на Эйфелеву башню (она казалась мне совершенно абсурдной и абсурдно популярной конструкцией), зато спускался вниз. Точно так же, как за сотню лет до меня спускался Надар со своей фотокамерой. Как и он, я посетил канализационный водосток, войдя туда в районе моста де л’Альма, чтобы совершить лодочную экскурсию с гидом; кроме того, с площади Данфер-Рошро спустился в парижские Катакомбы, держа в руке свечу, чтобы разглядывать аккуратные стены, сложенные из костей и черепов.
Есть такое немецкое слово Sehnsucht — для него трудно подобрать эквивалент; оно означает «страстное желание; стремление к чему-либо». У этого слова есть романтические и мистические коннотации: К.-С. Льюис определил его как «неутолимую тягу» человеческого сердца «неизвестно к чему». Это очень по-немецки — суметь выразить невыразимое. Стремление к чему-либо — или, в нашем случае, к кому-либо. Sehnsucht обозначает первую разновидность одиночества. А вторая разновидность проистекает из противоположного состояния: из отсутствия кого-либо, совершенно необыкновенного. Не столько одиночество, сколько «без-нее-чество». Именно это необыкновенное и навевает спасительные мысли о теплой ванне и японском ноже. И хотя сейчас я вооружен железным аргументом против самоубийства, искушение остается: если не добиться воссоединения, то добить себя. Но теперь я, по крайней мере, больше прислушиваюсь к зову мудрых голосов. «Одиночество лечится уединением», — советует Марианна Мур. А Питер Граймс (пусть не стопроцентный пример для подражания) поет: «Живу один. Уже привык». Для таких слов находится противовес: утешительная гармония.
«Боль сообразна утрате, и в некотором смысле боль, я считаю, для человека желанна». В свое время вторая часть этой фразы вызывала у меня протест: мне виделся в ней какой-то мазохизм. Теперь-то я знаю, что в этом есть доля истины. Боль не то чтобы желанна, просто она уже не кажется напрасной. Боль показывает, что ты не забываешь; боль обостряет вкус воспоминаний; боль — доказательство любви. «Если бы она ничего не значила, она бы ничего не значила».
Но скорбь таит в себе много ловушек и опасностей, которые неподвластны времени. Жалость к себе, изоляционизм, презрение к миру, эгоистическая исключительность — все аспекты тщеславия. Смотрите, как я страдаю, как никто меня не понимает, — это ли не доказывает, как сильно я любил? Может, доказывает, а может, и нет. Мне доводилось видеть, как люди «изображают скорбь» на похоронах; пустое дело. Оплакивание тоже способно превратиться в состязание: смотрите, как я его (ее) любил(-а), и вот эти мои слезы служат главным доказательством (и гарантируют мне первый приз). В уме, если не на языке, крутится: я упал с большей высоты, чем вы все, — взгляните на мои разорванные внутренности. Скорбящие требуют сочувствия, но досадуют, когда их приоритет подвергается сомнению, и недооценивают страдания тех, кто пережил точно такую же утрату.
Без малого тридцать лет назад в одном из своих романов я попытался представить, каково мужчине за шестьдесят стать вдовцом. Я написал:
«Поначалу ее смерть тебя не удивляет. Любовь — это отчасти подготовка к смерти. С ее смертью ты утверждаешься в своей любви. Проясняешь ее. Это неотъемлемая часть твоего состояния».
Затем подступает безумие. А потом — одиночество:
«…не то эффектное одиночество, которое ты воображал, не показательное мученичество или вдовство, а просто одиночество. Ты ожидаешь чего-то почти геологического, ощущения глубокого каньона, где теряешь ориентацию в пространстве, — нет, ничего похожего: одна лишь тоска, размеренная, как постылая работа… [Говорят, что] это проходит… И в самом деле, ты выйдешь из этого состояния. Но не так, как скорый поезд выходит из туннеля, чтобы промчаться к побережью сквозь яркий солнечный свет, а потом стремительно, с грохотом нырнуть под Ла-Манш; нет, ты выйдешь из этого состояния, как чайка из нефтяного пятна, будто обмазанный дегтем и вывалянный в перьях на всю оставшуюся жизнь».
Этот отрывок я прочел на ее похоронах; земля была подернута октябрьским инеем; левой рукой я касался ее гроба, а в правой держал раскрытую книгу (посвященную ей). У вымышленного вдовца в моем романе жизнь — и любовь — разительно отличались от моей; совершенно иным было и вдовство. Но я всего лишь выпустил несколько слов из одного предложения — и сам удивился такой, как мне показалось, точности своего описания. Писательские сомнения пришли позже: видимо, я не столько изобретал подходящую скорбь для выдуманного персонажа, сколько попросту предрекал вероятные собственные чувства — задача не в пример проще.
Три с лишним года я видел ее во сне как по заказу, будто в одной и той же повести. Потом приснился своего рода мегасон, который, видимо, знаменовал окончание этой ночной работы. Но, как и любой удачный финал, этот оказался неожиданным. В моем сне мы воссоединились, занялись общими делами где-то на открытом воздухе и были счастливы (совсем как в прежние годы) — и вдруг она поняла, что такого не может быть, что это, скорее всего, сон, потому что она теперь знала, что умерла.
Должен ли я радоваться этому сну? Ведь он не отменяет последнего, мучительного, неразрешимого вопроса: в чем состоит «успешное завершение» скорби? В том, чтобы запомнить, или в том, чтобы забыть? Застыть или двигаться дальше? Или в сочетании одного и другого? В способности прочно держать и уме утраченную любовь, храня ее без искажений? В способности продолжать жить так, чтобы она была тобою довольна (хотя это скользкий момент: здесь скорбящий может решить, что у него развязаны руки)? А что потом? Что будет с сердцем — чего оно будет желать, к чему стремиться? К той степени самодостаточности, что избегает нейтралитета и равнодушия? К последующим новым отношениям, в которых можно черпать силу для воспоминаний об утрате? Это уже напоминает того пострела, который везде поспел: только что побывал в аду, не покидая этого мира, а теперь считает, что ему уготован рай. Но вера в то, что нам уготовано, в некую космическую (или даже животную) систему поощрений — это очередное заблуждение, очередной тщеславный помысел. Откуда взяться какому бы то ни было порядку — и где: в этом мире?
Впрочем, бывают минуты, знаменующие подобие успешного завершения. Когда высыхают слезы — ежедневные, неизбежные слезы. Когда возвращается сосредоточенность, которая дает возможность, как прежде, читать книги. Когда уходит страх перед театральным фойе. Когда можно раздать часть вещей (сложись у Орфея жизнь иначе, он бы отнес то красное платье в какой-нибудь благотворительный магазин). А дальше? Чего ждать, чего искать? Времени, когда жизнь превратится из оперы в реалистическую беллетристику. Когда мост, под которым проезжаешь день изо дня, вновь станет обычным мостом. Когда ты задним числом аннулируешь результаты испытаний, которые выдержали одни знакомые и провалили другие. Когда тебя, наконец, покинут мысли о самоубийстве (если вообще покинут). Когда вернется бодрость духа и удовлетворенность, пусть даже эта бодрость духа более хрупкая, а нынешняя удовлетворенность не идет ни в какое сравнение с радостями прошлого. Когда скорбь станет «просто» памятью о скорби — если такое возможно. Когда мир вновь станет «просто» миром, а жизнь опять вернется на равнину, на тот же уровень.
Впрочем, бывают минуты, знаменующие подобие успешного завершения. Когда высыхают слезы — ежедневные, неизбежные слезы. Когда возвращается сосредоточенность, которая дает возможность, как прежде, читать книги. Когда уходит страх перед театральным фойе. Когда можно раздать часть вещей (сложись у Орфея жизнь иначе, он бы отнес то красное платье в какой-нибудь благотворительный магазин). А дальше? Чего ждать, чего искать? Времени, когда жизнь превратится из оперы в реалистическую беллетристику. Когда мост, под которым проезжаешь день изо дня, вновь станет обычным мостом. Когда ты задним числом аннулируешь результаты испытаний, которые выдержали одни знакомые и провалили другие. Когда тебя, наконец, покинут мысли о самоубийстве (если вообще покинут). Когда вернется бодрость духа и удовлетворенность, пусть даже эта бодрость духа более хрупкая, а нынешняя удовлетворенность не идет ни в какое сравнение с радостями прошлого. Когда скорбь станет «просто» памятью о скорби — если такое возможно. Когда мир вновь станет «просто» миром, а жизнь опять вернется на равнину, на тот же уровень.
Возможно, это смахивает на список, где остается лишь ставить галочки в нужной графе. Но никакой успех не дается без провалов и рецидивов. Порой возникает желание продлить боль. А вслед за тем появляется другой вопрос, четко очерченный на облаке: как оценивать «успешное завершение» скорби, оплакивания, печали — как достижение или просто переход и иное состояние, иную данность?
Ведь понятие свободы воли, похоже, неприменимо; приписывание целесообразности и оценки — ожидание награды за проработку скорби — неуместно. Зато аналогия с болезнью на сей раз, видимо, будет не лишней. Исследования, проведенные среди онкологических больных, показали, что душевный настрой практически не влияет на исход заболевания. Можно сколько угодно повторять, что мы боремся с раком; на самом деле это рак борется с нами; мы воображаем, будто победили, а на самом деле враг просто отступил, чтобы перегруппировать силы. Все это — происки вселенной, причем направленные против нас. То же относится и к скорби. Мы воображаем, будто оказывали ей сопротивление, ставили себе цели, превозмогали печаль, соскребали с души ржавчину, а в результате скорбь просто зашла с другого боку, переместила свой интерес. Не мы пригнали облака; не в нашей власти их развеять. На самом деле происходит вот что: откуда-то — ниоткуда — налетает неожиданный бриз и вновь приводит нас в движение. Но куда нас отнесет? В Эссекс? В Северное море? А если ветер налетит с севера, то — при удачном раскладе — во Францию.
Дж. Б.
Лондой, 20 октября 2012 г.