Уровни жизни - Барнс Джулиан Патрик 8 стр.


И здесь «молчуны» наносят очередную рану. Они не понимают (где уж им понять?), что теперь им отводится новая роль в твоей жизни. Друзья отныне призваны быть не просто друзьями, но и свидетелями. Главная свидетельница твоей жизни уже ничего не скажет, а сомнения относительно прошлого неизбежны. Поэтому тебе требуется, чтобы они говорили (пусть вскользь, пусть ненамеренно), как видели вас когда-то — вас обоих. Не просто знали, а именно видели со стороны: наблюдали, свидетельствовали и запоминали с той степенью точности, какая тебе сейчас недоступна.

Впрочем, последние вещи я помню, и вполне отчетливо. Последнюю книгу, которую она прочла. Последний спектакль (и фильм, и концерт, и выставку, и оперу), что мы посетили вместе. Последний сорт вина, которое она пила, последнюю одежду, которую себе купила. Последнюю поездку в выходные дни.

Кровать, на которой мы спали в последний раз, принадлежала не нам. Последнее то, последнее это. Последний написанный мною эпизод, который ее развеселил. Последние слова, написанные ею самой; ее последняя собственноручная подпись. Последняя музыкальная пьеса, которую я сыграл для нее, когда она вернулась из больницы. Ее последняя законченная фраза. Последнее произнесенное слово.

В 1960 году наша знакомая американка, в ту пору молодая писательница, живущая в Лондоне, после обеда в знаменитом «Трэвеллерс клаб» взяла такси на пару с Айви Комптон-Бернетт. Вначале Комптон-Бернетт естественно и непринужденно поболтала с нашей знакомой о клубе, о том человеке, который пригласил их на обед, о качестве блюд и так далее. А потом, едва заметно изменив наклон головы, но не меняя тона, переключилась на беседу с Маргарет Журден, с которой не разлучалась тридцать лет. Ее ничуть не смущало, что Журден не просто отсутствовала, но скончалась еще в 1951 году. Тем не менее Айви Комптон-Бернетт захотела пообщаться с подругой и разговаривала с ней до тех пор, пока не вышла из такси в Южном Кенсингтоне.

По мне — это вполне нормально. Мы ведь не удивляемся, когда дети заводят себе воображаемых друзей. Стоит ли удивляться, если то же самое делают взрослые? Правда, их друзья при этом реальны.

Боннар не раз писал свою натурщицу / любовницу / жену Марту молодой обнаженной женщиной в ванне. Точно такой же изображал он ее и позже, когда она была уже не первой молодости. Не изменил он своему правилу и после ее смерти. Лет десять-пятнадцать назад некий искусствовед в рецензии на лондонскую выставку Боннара назвал это пристрастие «болезненным». Уже тогда меня это резануло: я видел ситуацию диаметрально противоположной и совершенно нормальной.

Айви Комптон-Бернетт скучала по Маргарет Журден с «осязаемым, гневным неистовством». Она писала кому-то из своего окружения: «Жаль, что вы с нею не были знакомы, — мы бы с вами встречались гораздо чаще». После награждения орденом Британской империи она писала: «Той, по которой я скучаю больше всех, Маргарет Журден, нет в живых уже шестнадцать лет, но я все еще испытываю потребность с ней поделиться… Я не могу считаться полноценной „кавалерственной дамой“, поскольку она не знает о моем награждении». В самом деле, это говорит о том, насколько потерян скорбящий. Ты постоянно сообщаешь новости, чтобы любимый человек «знал». Возможно, ты сознаешь, что обманываешь сам себя (впрочем, если сознаешь, то уже не обманываешь), но продолжаешь в том же духе. И все твои последующие дела, все достижения менее убедительны, менее отчетливы, менее значимы. Они не отзываются эхом, не имеют фактуры, не звучат, не дают глубины пространства.

Как бывший лексикограф я более склонен к описаниям, чем к предписаниям. Английский язык всегда находился в движении; он не знал Золотого века, когда между словами и значениями было бы однозначное соответствие, а вокабуляр стоял бы прочно и горделиво, как сухая кладка: слова рождаются, живут, приходят в упадок и умирают — это все происки лингвистической вселенной. Но как писатель и как в меру пристрастный англоговорящий гражданин я могу роптать и стонать в унисон с достойнейшими из моих сограждан в тех случаях, когда, например, люди полагают, будто глагол decimate означает «устраивать резню», а не «взимать десятину», или недооценивают полезную многозначность прилагательного «disinterested» (1. «бескорыстный»: 2. «безучастный»). Теперь я вскидываюсь, когда слышу метафору «отойти» и выражение «жену такого-то забрал КАК БЫЛО ВЫШЕ рак», а также ошибочное употребление прилагательного «uxorious» («любящий жену»). Если мы не проявим бдительности, оно скоро будет употребляться в значении «полигамный, многобрачный», а то и «женолюбивый». Нет такого значения у этого слова. Им характеризуется — и всегда будет характеризоваться, что бы ни говорили нам словари будущего, — человек, любящий свою жену. Такой человек, как Одилон Редон, который на протяжении тридцати лет обожал и рисовал свою жену, Камиллу Фальт. В 1869 году он писал: «О сущности мужчины можно судить по его возлюбленной или жене. Каждая женщина проливает свет на мужчину, который ее любит, и наоборот: мужчина проливает свет на ее характер. Редко когда наблюдатель не найдет между ними множества потаенных, деликатных точек соприкосновения. Я считаю, что великое счастье — это всегда результат великой гармонии». Эти слова он написал не как самодовольный муж, а как одинокий наблюдатель, за девять лет до знакомства с Камиллой. Поженились они только в 1880 году.

Через восемнадцать лет, оглядываясь назад, Редон размышлял: «Я убежден, что „да“, произнесенное мною во время нашего венчания, было выражением самой полной и самой недвусмысленной уверенности, какую мне только доводилось испытывать. Даже в своей профессии у меня нет и не было более всеобъемлющей уверенности».

Форд Мэдокс Форд сказал: «Вы женитесь, чтобы продолжить разговор». Мыслимо ли допустить, что этот разговор оборвет смерть? Критик Г.-Л. Менкен состоял в браке со своей женой Сарой четыре года и девять месяцев. Потом она умерла. А через пять лет он напишет: «Упрямый факт: я все еще думаю о Саре каждый день моей жизни и почти каждый час каждого дня. Увидев какую-нибудь вещицу, которая могла бы ей приглянуться, я всякий раз ловлю себя на том, что говорю: сейчас куплю ей в подарок; а еще я все время планирую, что нужно будет ей рассказать».

Вот этого-то и не понимают те, кому не довелось преодолеть тропик скорби: если человек мертв, это, допустим, означает, что его нет в живых, но не означает, что его не существует.

А потому я постоянно с ней разговариваю. Для меня это столь же нормально, сколь и необходимо. Комментирую свои действия (или подвожу итоги дня); указываю на то, что проносится за окном автомобиля; проговариваю ее ответы. Поддерживаю наш с ней утерянный интимный язык. Поддразниваю ее, а она в ответ — меня; реплики мы знаем наизусть. Голос ее меня успокаивает и придает мужества. У меня на столе стоит ее маленький фотопортрет, на котором у нее слегка недоуменное выражение: смотрю — и отвечаю на ее недоумение, чего бы оно ни касалось. Привычные домашние дела облегчаются после краткого обсуждения: она подтверждает, что коврик в ванной комнате пришел в жуткий вид — пора выбрасывать. Посторонние, вероятно, сочтут мою привычку эксцентричной, или «болезненной», или обманчивой; но посторонние — это, по определению, те, кого горе пока обходило стороной. Я легко и естественно вывожу ее на поверхность, потому что к настоящему времени уже нашел для нее место внутри себя. Парадокс скорби: если я пережил четыре года ее отсутствия, то лишь благодаря четырем годам ее присутствия. И ее активное продолжение рядом со мной опровергает то, что я пессимистически утверждал выше. Получается, что скорбь все-таки способна в некотором смысле образовывать нравственное пространство.

Хотя она отзывается всякий раз, когда я с ней заговариваю, моему чревовещанию есть предел. Помню — или воображаю, — что она скажет о делах минувших или о почти дословных повторениях уже сказанного. Но не могу озвучить ее реакцию на новые события. В начале Пятого года сын наших близких друзей, тонкий, блестящий юноша, который вырос в тонкого, растревоженного мужчину, покончил с собой. Несмотря на собственную скорбь, я был настолько ошеломлен, что лишь через несколько дней сумел полностью осознать эту страшную смерть. А потом понял почему: да потому, что я не смог поговорить об этом с ней, выслушать ее ответы, оживить и сравнить наши с ней воспоминания. Помимо иных проявлений дружбы, я лишился еще одного: сопереживания.

Мне дали почитать роман Антонио Табукки «Утверждает Перейра», действие которого разворачивается в Лиссабоне 1938 года; в этой книге поднимаются вопросы смерти и памяти. Главный герой, журналист, овдовел несколькими годами ранее: его любимая жена умерла от туберкулеза. Перейра, теперь грузный, страдающий одышкой, ложится в клинику талассотерапии, где заправляет доктор Кардосу, резкий, земной «гуру», который советует своему пациенту сбросить груз прошлого и учиться жить настоящим. «Если так будет продолжаться, — предостерегает его доктор Кардосу, — вы станете, чего доброго, разговаривать с портретом жены». Перейра отвечает, что уже разговаривает, причем давно: «Я рассказываю ему обо всем, а портрет будто бы отвечает мне». Кардосу неумолим: «Это фантазии, навязанные вам вашим суперэго». По мнению самоуверенного эскулапа, проблема пациента заключается в том, что он еще не проработал свою скорбь.

Мне дали почитать роман Антонио Табукки «Утверждает Перейра», действие которого разворачивается в Лиссабоне 1938 года; в этой книге поднимаются вопросы смерти и памяти. Главный герой, журналист, овдовел несколькими годами ранее: его любимая жена умерла от туберкулеза. Перейра, теперь грузный, страдающий одышкой, ложится в клинику талассотерапии, где заправляет доктор Кардосу, резкий, земной «гуру», который советует своему пациенту сбросить груз прошлого и учиться жить настоящим. «Если так будет продолжаться, — предостерегает его доктор Кардосу, — вы станете, чего доброго, разговаривать с портретом жены». Перейра отвечает, что уже разговаривает, причем давно: «Я рассказываю ему обо всем, а портрет будто бы отвечает мне». Кардосу неумолим: «Это фантазии, навязанные вам вашим суперэго». По мнению самоуверенного эскулапа, проблема пациента заключается в том, что он еще не проработал свою скорбь.

Проработка скорби. Казалось бы, четкое, солидное понятие, обозначаемое двухчастным термином. Но на самом деле это текучее, скользкое, переменчивое состояние. Оно бывает пассивным и в этом случае не рассасывается без долгого ожидания и боли; бывает активным — тогда это целенаправленная сосредоточенность на смерти, на потере любимого человека; иногда — это необходимый отвлекающий ход (вялый футбольный матч, нудная опера). А опыта подобной проработки у тебя нет. Вознаграждения за нее не положено; правила регламентированы, но контролировать их соблюдение некому; проработка требует мастерства, но не предусматривает ученичества. Трудно сказать, добился ли ты успехов и что может тебе помочь. Музыкальная тема (в исполнении The Supremes) для молодежи: «Любовь торопить нельзя». Музыкальная тема (в аранжировке для любого инструмента) для пожилых: «Скорбь торопить нельзя».

Тем более что в ходе своих повторений она постоянно ищет новые способы тебя уколоть. Нас много лет обслуживал один и тот же почтальон-конголезец по имени Жан-Пьер; мы с ним частенько беседовали. За год-два до ее смерти его перевели на другой участок. На Третий год мы случайно встретились. После обмена любезностями он спросил: «Et comment va Madame?» «Madame est morte», — вырвалось у меня, и пока я, видя его потрясение, объяснял, как это было, у меня в голове крутилось: «Ну вот, теперь придется проговаривать все заново, по-французски». Совершенно новая боль. И таким случаям, когда я получаю удар под вздох, нет конца и края. В конце Четвертого года я как-то поздним вечером возвращался домой на такси, уже в двенадцатом часу ночи. В подобных обстоятельствах мне ее особенно не хватает: не с кем дружески обсудить прошедший вечер, не с кем сонно поклевать носом, некого взять за руку. На подъезде к дому водитель вдруг разговорился. Все было очень мило и банально, пока не прозвучал жизнерадостный вопрос: «Ваш супруга, она уже крепко спать, да?» Едва не задохнувшись, я дал ему единственный ответ, на который оказался способен: «Надеюсь».

Супружескую любовь, естественно, ценят не все. Одни рассматривают ее как забитость, другие — как собственничество. Если же обратиться к Античности, то Орфей считался далеко не идеалом, каким мы привыкли его видеть. По мнению древних, если он так скучал по жене, то должен был как можно скорее воссоединиться с ней в царстве мертвых традиционным способом — путем самоубийства. Платон пренебрежительно говорил, что этот изнеженный кифаред не отважился умереть ради любви: поделом ему, что боги послали менад разорвать его в клочья.

Человеку нужно как-то определить и свое положение, и почву под ногами; но обзор с высоты полета воздушного шара никогда этому не способствовал. Зафиксировать твое положение берутся (с горячностью и оптимизмом) другие. «О, — говорят они, — ты уже выглядишь получше». А то еще: «Намного лучше». Неизбежный лексикон болезни; а диагноз очень прост — и всегда одинаков. Но каков же прогноз? По общим меркам, ты ведь не болен. В худшем случае у тебя наблюдается один из тех многообразных изнурительных симптомов, которых некоторые вообще не признают. «Хватит скорбеть, — намекают советчики, — давайте все опять будем делать вид, будто смерти не существует, по крайней мере, в ближних пределах». Однажды мою знакомую журналистку застал в слезах за рабочим столом заведующий редакцией. Она объяснила свое состояние тем, что и без того все знали: полтора месяца назад умер ее отец. Начальник ответил: «Я думал, ты уже переболела».

Когда можно надеяться «переболеть»? Сами скорбящие вряд ли ответят на этот вопрос, поскольку время для них измеряется по-другому. Минуло четыре года, а мне кое-кто говорит: «У тебя уже более жизнерадостный вид» — это прогресс по сравнению с «намного лучше». Самые бесцеремонные потом спрашивают: «Никого себе не нашел?» Как будто это обязательное и очевидное решение. Для кого-то из посторонних это так, для кого-то нет. Одни по доброте душевной хотят тебя «пристроить», другие хранят преданность тому супружескому союзу, которого больше нет, — для этих «найти кого-нибудь» звучит едва ли не оскорблением. «А если бы ваш отец повторно женился?» — сказала мне одна молодая знакомая. В противоположность этому старинная подруга моей жены, американка, сказала через считаные недели после ее смерти, что, по статистике, те, кто был счастлив в семейной жизни, вступают в повторный брак гораздо раньше остальных — зачастую в течение полугода. Она хотела поднять мне настроение, но факт (если, конечно, это факт — видимо, такая статистка верна только для Соединенных Штатов, где эмоциональный оптимизм является конституционной обязанностью каждого гражданина) меня поразил. Он показался мне совершенно логичным и в то же время совершенно нелогичным. Четыре года спустя та же дама сказала: «Не могу примириться с тем, что она стала частью прошлого». Пусть для меня это пока не так, но в грамматике, как и во всем остальном, наметился сдвиг: она существует не целиком в настоящем времени, не целиком в прошедшем, а в каком-то промежуточном времени — настояще-прошедшем. Вероятно, по этой причине меня волнуют любые известия о ней: не обнародованные до сих пор воспоминания, совет, данный ею кому-то из знакомых много лет назад; мимолетный образ, оживший среди повседневности. Мне доставляет суррогатное удовольствие знать, что она появляется в чужих снах: как она держится, как одета, что ест, насколько близка она сейчас и насколько была близка прежде; а также появляюсь ли вместе с ней и я. Эти быстротечные моменты меня радуют, потому что на краткий миг привязывают ее к настоящему, выхватывая из тисков настояще-прошедшего и хоть немного оттягивая неизбежный уход в прошедшее завершенное.

Лексикограф Сэмюэл Джонсон хорошо понимал «мучительную и устрашающую» потребность в скорби; он предостерегал от одиночества и ухода в себя. «Любая попытка сохранить в жизни нейтралитет и равнодушие неразумна и тщетна. Если бы мы, отказавшись от радостей, могли исключить горе, такой план заслуживал бы самого серьезного внимания». Но нет. Не действуют и крайние меры, как-то попытки «силой втянуть [сердце] в веселье» или же, напротив, «успокоить его, познакомив с несчастьями еще более жуткими и разрушительными». По мнению Джонсона, только работа и время способны унять скорбь. «Печаль подобна разъедающей душу ржавчине, которую понемногу очищает каждая приходящая в голову мысль. Скорбящие работают сами на себя». Интересно: те, кто и впрямь работают на себя, лучше справляются с горем, чем те, кто ходят в контору или на завод? Видимо, на этот счет тоже имеется определенная статистика. Но, как мне кажется, горе — это та область, где статистика заканчивается. «Приборы наши сходятся на том, что день его кончины холоден и мрачен», — писал Оден на смерть Йейтса. Да, приборы сообщают, какой тогда стоял день, а что потом? Стрелка зашкаливает, термометр застыл, барометр взрывается… Наш эхолот отказал, а без него не определить глубину морского дна.

Мы тонем во снах и тонем в воспоминаниях. Да, действительно, воспоминания о минувшем возвращаются, но мы уже прониклись страхом, и я не уверен, что возвращаются те самые воспоминания. Их точность не может подтвердить никакой очевидец. Что мы делали, куда ходили, с кем встречались, что ощущали. Как были вместе. И прочее. От «мы» теперь осталось только «я». Бинокулярная память превратилась в монокулярную. Больше нет возможности прибегать к методу триангуляции, наблюдения с воздуха, чтобы складывать из двух смутных воспоминаний о каком-либо событии одно цельное и более надежное. А потому твои собственные воспоминания, изложенные в первом лице единственного числа, качественно меняются. Это не столько воспоминания о событии, сколько воспоминания о фотографическом снимке некоего события. Но теперь — потеряв высоту, точность, фокусировку — мы уже не так твердо уверены в фотографии, как прежде. Давно знакомые снимки более счастливых времен уже кажутся не вполне аутентичными, меньше смахивающими на фотографии, больше похожими на фотографии фотографий. Или, говоря другими словами, твои воспоминания о жизни — о твоей прежней жизни — напоминают обыкновенное чудо, которое засвидетельствовали Фред Бёрнаби, капитан Колвиль и мистер Луси где-то вблизи устья Темзы. Под ними плыли облака, над ними — солнце, и Бёрнаби до того осмелел, что снял пиджак и непринужденно сидел в рубашке. Один из них увидел это явление первым и привлек к нему внимание двоих. Солнце отбрасывало на кудрявые облака тень, точно повторявшую форму их аэростата: шар, гондолу и четко очерченные силуэты троицы воздухоплавателей. Бёрнаби сравнил эту тень с «гигантской фотографией». Так и в жизни: все четко, все понятно, но лишь до той поры, пока этот образ по какой-то причине — то ли аэростат пришел в движение, то ли рассеялись облака, то ли изменился угол падения солнечных лучей — не исчезнет навек, оставшись в памяти лишь кратким эпизодом.

Назад Дальше