«Все страдают из-за несчастной любви», — говорил доктор Голдстайн.
Это — на самом-то деле — как раз не соответствовало действительности. Кевин знал людей, которые вовсе не страдали из-за несчастной любви. Таких, может быть, и не много, но они есть. Оливия Киттеридж высморкалась.
— А ваш сын, — вдруг спросил Кевин, — он по-прежнему практикует?
— Что ты имеешь в виду?
— При его депрессии? Он по-прежнему на работу каждый день ходит?
— Ах, это. Ну конечно.
Миссис Киттеридж сняла темные очки и устремила на Кевина быстрый, проницательный взгляд.
— А мистер Киттеридж? Он хорошо себя чувствует?
— Да. Он подумывает пораньше на пенсию уйти. Ты знаешь, они ведь аптеку продали, и ему пришлось бы работать в новой, большой фирме, а там целая куча новых дурацких правил и инструкций. Грустно, как поглядишь, куда идет наше общество.
Всегда грустно глядеть, куда идет наше общество. И перед нами всегда — заря новой эры.
— А чем твой брат собирается заниматься? — спросила миссис Киттеридж.
Теперь Кевин почувствовал, что очень устал. Может, это и к лучшему.
— Последнее, что я о нем слышал, — он обитал на улицах Беркли. Он наркоман.
В последнее время Кевин редко вспоминал, что у него есть брат.
— А вы тогда отсюда куда уехали? В Техас? Я правильно помню? Твой отец вроде бы нашел там работу?
Кевин кивнул.
— Я думаю, ему хотелось как можно дальше от этих мест уехать. Время и расстояние — так ведь всегда говорят. Не знаю, насколько это верно.
Чтобы положить конец затянувшейся беседе, Кевин хмуро сказал:
— Отец умер в прошлом году от рака печени. Он больше не женился. И я с ним нечасто виделся после того, как из дому уехал.
Кевин защищал дипломы, получал степени, оканчивал колледжи и университеты, добиваясь стипендий и грантов, но его отец никогда не показывался ему на глаза. И каждый город казался ему многообещающим. Каждое новое место, казалось, говорило ему: «Ну вот и ты! Давай! Ты можешь здесь жить. Можешь здесь отдохнуть. Ты впишешься». Необъятное небо Юго-Запада, тени, окутывавшие горы пустыни, бесчисленные кактусы, с красными кончиками, с желтыми цветами или с плоскими головами, — все это поначалу, когда он впервые приехал в Тусон, принесло ему облегчение, и он стал совершать одинокие походы, потом — походы с другими ребятами из университета. Вероятно, Тусон мог бы оказаться его любимым местом пребывания, если бы Кевину пришлось выбирать: такое невероятное различие между тамошним открытым пространством и этой иззубренной линией побережья.
Но всюду, где бы он ни был, всюду, где новые различия давали ему надежду — среди высоких жарко-белых застекленных зданий Далласа, на обрамленных деревьями улицах чикагского Гайд-Парка, где у каждой квартиры имелась сзади деревянная лестница (это ему особенно нравилось); в окрестностях Уэст-Хартфорда, где все выглядело как в книжке сказок — аккуратные домики, идеальные газоны, — всюду, раньше или позже, так или иначе, ему становилось ясно, что на самом деле он не вписывается.
Когда, в Чикагском университете, Кевин получал диплом врача — он присутствовал на церемонии вручения только потому, что одна из его преподавательниц, добрая женщина, сказала, что огорчится, если его там не будет, — он сидел под палящим солнцем, слушая речь президента университета, и тот заключил свое обращение к ним словами «Самое главное в жизни — любить и быть любимыми». Это вызвало у Кевина ужас, который все рос и рос, пока не заполнил все его существо настолько, что душа его словно стянулась в тугой узел. Надо же было сказать такое! Этот человек, в его освященной веками мантии, с его седыми волосами, с лицом мудрого дедушки, даже не представлял себе, что его слова могут вызвать у Кевина столь обостренное чувство тихого ужаса. Ведь даже Фрейд утверждал: «Мы должны любить, иначе мы заболеваем». Все говорят ему это всеми буквами. «Мы принадлежим миру семьи и любви. А ты — нет».
Нью-Йорк — самый недавний город его пребывания — был самым многообещающим. Метро дарило ему такое разнообразие тусклых красок и раздраженных людских лиц, что ему становилось легче; разнообразная одежда, сумки с покупками, люди, спящие в вагонах, читающие или кивающие в такт мелодии, звучащей в наушниках: он полюбил метро и — на какое-то время — то, как работают нью-йоркские больницы. Однако его роман с Кларой, и особенно конец этого романа, вызвал у него отвращение к этому городу, так что теперь его улицы стали казаться ему слишком людными, они его утомляли, то есть всё как всегда. Он любил доктора Голдстайна, но, что тут поделаешь, все остальные его утомляли, и он все чаще и чаще замечал, как провинциальны ньюйоркцы и как они сами этого не понимают.
Кевин вдруг осознал, что ему необходимо увидеть дом, где прошло его детство, — дом, где, как он считал даже сейчас, сидя в машине, у него не было ни одного счастливого дня. И все-таки, как ни странно, воспоминание о том, что детство его не было счастливым, обволакивало его нежностью, словно воспоминание о юной любви. Потому что у Кевина остались воспоминания о нескольких юношеских романах — кратких и нежных, совсем не похожих на длинную, путаную, затянувшуюся историю с Кларой, — однако все они были несоизмеримы с той душевной жаждой, с тем страстным стремлением, которое влекло его к этому месту. К этому дому, где тренировочные майки и шерстяные куртки пахли отсыревшей солью и плесневелым деревом: от их запаха его тошнило, как и от запаха горящих поленьев в тех редких случаях, когда отец разжигал в камине огонь, рассеянно подправляя поленья кочергой. Кевин подозревал, что он, вероятно единственный во всей стране, терпеть не может запаха горящих в камине поленьев. Но этот дом, эти деревья, заплетенные вьющимися растениями, неожиданно увиденная женская туфелька среди сосновых игл, раскрытые листья лесных ландышей — по всему этому он тосковал.
Он тосковал по своей матери.
«Я завершил ужасный свой поход… И возвратился повторить его…» Кевин жалел — и далеко не в первый раз, — что не был знаком с поэтом Джоном Берриманом.[11]
— В молодости, — заговорила миссис Киттеридж, держа темные очки в руке, — ну, знаешь, я тогда совсем маленькая была — я любила прятаться в ящике для дров, когда отец должен был домой вернуться. Он садился на этот ящик и говорил: «А где же Оливия? Куда Оливия подевалась?» Так продолжалось, пока я не начинала стучать в бортик ящика, а он делал вид, что страшно удивлен. «Оливия! — восклицал он. — Я понятия не имел, куда ты подевалась!» И я заливалась смехом, он тоже смеялся.
Кевин повернулся к ней, она надела очки. И добавила:
— Не помню, как долго это продолжалось, может быть, пока я не стала слишком большой, чтобы в ящике помещаться.
Кевин не знал, что отвечать на это. Он стиснул руки изо всех сил и пристально смотрел вниз, на руль машины. Он ощущал присутствие этой большой женщины рядом и на миг представил себе, что рядом с ним сидит слониха, пожелавшая стать членом человеческого сообщества, милая в своей наивности, вроде бы положившая на колени свои неуклюжие передние ноги и чуть поводящая хоботом во время речи.
— Замечательная история, — сказал он.
Он подумал о мальчике, чистившем на причале рыбу, — как его отец протянул ему руку. И опять вспомнил Джона Берримана. «Храни нас от отцов-самоубийц… Будь милосерден!.. Не спускай курок, иначе мне вовеки не изжить отцовской злобы…» Интересно, миссис Киттеридж много стихов знает? Она ведь математичка.
— Смотри-ка, ветер какую силу набрал, — сказала она. — Это всегда так увлекательно бывает, если, конечно, твой причал не уплывет, как наш, — вечно отрывался. И Генри волнами уносило вон на те скалы… Ох, господи, ну и шум же тогда тут поднимали!
И опять Кевин вдруг обнаружил, что ему приятен звук ее голоса. В ветровое стекло ему было видно, что теперь волны стали гораздо выше, они били в уступ перед мариной с такой силой, что высоко в воздух взлетали фонтаны брызг, медлительно затем опадавших, капли словно просеивались сквозь осколки солнечного света, все еще пробивавшего себе путь среди темных туч. В голове у Кевина колебалось что-то вроде зыби, словно и там кипел прибой, такой же, как перед его глазами. «Не уходите, — неожиданно обратились его мысли к миссис Киттеридж. — Не уходите».
Но такое смятение было истинной мукой. Ему вспомнилось, как вчера, когда утром в Нью-Йорке он вышел к своей машине, он примерно с минуту ее просто не видел. И ощутил моментальный укол ужаса: ведь он все заранее спланировал, со всем покончил, так куда же теперь подевалась машина? Но она была там, стояла на месте — его старый универсал «субару», и тут Кевин понял, что то, что он вчера почувствовал, было надеждой. Надежда — рак, разрастающийся у него внутри. Она ему не нужна; он ее не желает. Он больше не способен терпеть эти нежно зеленеющие ростки новой надежды, пробивающиеся в его душе. Ему вспомнился ужасающий рассказ человека, бросившегося с моста Золотых Ворот в Сан-Франциско, но оставшегося в живых: рыдая, тот говорил, что целый час ходил взад-вперед по мосту и плакал, и если бы хоть один человек остановился и спросил его, отчего он плачет, он не бросился бы вниз с моста.
— Миссис Киттеридж, вам теперь надо…
Но она наклонилась вперед: прищурясь, вглядывалась в переднее стекло.
— Постой! Что такое, черт побери?!
И, двигаясь быстрее, чем Кевин мог ожидать, она выскочила из машины, оставив дверь нараспашку, бросив черную сумку на траву. На миг она исчезла из виду, затем появилась вновь, махая руками и крича, — что она кричала, Кевин расслышать не мог.
Он вышел из машины, и его поразила мощь ветра, хлестнувшего его сквозь рубашку. Миссис Киттеридж кричала: «Скорей! Скорее же!» — и махала руками, словно огромная чайка крыльями. Кевин бросился туда, где она стояла, и взглянул вниз, на воду; приливные волны были гораздо выше, чем он предполагал. Миссис Киттеридж указывала на что-то, взволнованно тыча вниз рукой, и он увидел, как в кипящей воде на миг показалась голова Пэтти Хоу, волосы у нее намокли и потемнели, но тут она снова скрылась, а ее юбка кружилась в волнах вместе с крутящимися темными веревками водорослей.
Кевин повернулся, раскинул руки, как бы желая, скользя вниз по голой скальной стене, обнять камень, ухватиться за него, но ухватиться было не за что — лишь плоская поверхность, обдирающая грудь, разрывающая одежду, кожу, щеку, а потом — холодная вода, накрывшая его с головой. Он был ошеломлен тем, как холодна вода, — будто его бросили в огромную лабораторную пробирку, заполненную вредным химическим реактивом, разъедающим кожу. В неостановимом кружении воды его нога нащупала что-то твердое; он обернулся и увидел, что Пэтти тянется к нему руками, ее глаза открыты, юбка кружится вокруг талии; пальцы Пэтти почти дотянулись до него, она промахнулась, снова протянула к нему руки, и Кевин ее схватил. Волны на миг отступили, а когда вода вернулась и накрыла их обоих, Кевин крепко прижал Пэтти к себе, а она обвила его руками с такой силой — он и предположить не мог, что такое возможно, что своими тонкими руками она способна так крепко ухватиться за что-то, как она ухватилась за него.
Вода снова отступила, они оба смогли сделать вдох, затем их опять накрыло с головой, нога Кевина зацепилась за что-то неподвижное — старая труба, он закинул за нее ногу. В следующий раз, когда волна откатилась назад, им удалось высоко задрать головы и чуть отдышаться. Кевин услышал, как миссис Киттеридж сверху что-то кричит им. Он не мог разобрать слов, но понял, что идут к ним на помощь. Ему надо только удержать Пэтти, чтобы она не упала в волны, и, когда они снова погрузились под крутящуюся, всасывающую их в себя воду, он крепче сжал руку молодой женщины повыше локтя, чтобы дать ей понять: он ее не отпустит. Несмотря даже на то, что на какой-то миг, глядя в ее раскрытые в этой кружащейся соленой воде глаза, под солнцем, сияющим сквозь каждую волну, он подумал: хорошо бы этот миг затянулся навечно — темноволосая женщина на берегу, взывающая об их спасении, девочка, которая когда-то прыгала через веревку, точно королева, а теперь обнимает его с силой, равной мощи океана… О, этот безумный, нелепый, непознаваемый мир! Смотри, как она жаждет жизни, как она хочет держаться!
Пианистка
Четыре вечера в неделю Энджела О'Мира играла на рояле в коктейль-холле ресторана «Гриль-бар на Складе». Коктейль-холл, просторный и удобный, с расставленными повсюду диванами, глубокими кожаными креслами и низкими столиками, находился тут же, у входа, сразу как откроешь тяжелые двери старого здания; обеденный зал был гораздо глубже, его окна выходили на залив. В начале недели коктейль-холл чаще всего пустовал, но под вечер среды и вплоть до воскресенья он заполнялся людьми. Стоило лишь сделать шаг с тротуара через тяжелые дубовые двери, как слышались звуки рояля, звонкие и непрерывные, и голоса людей, беседующих откинувшись на спинки диванов, наклонившись вперед в креслах или опершись на стойку. Казалось, эти разговоры приспособились к постоянному звучанию фортепиано, так что это стало уже не столько фоновой музыкой, сколько характеристикой самого холла. Иными словами, обитатели города Кросби, что в штате Мэн, давным-давно приняли в свою жизнь музыку коктейль-холла и присутствие там Энджелы О'Миры.
В юности Энджи была прелестна — глаз не оторвать, — с вьющимися рыжими волосами и идеальной кожей, и во многих отношениях все оставалось так же и теперь. Только сейчас ей было уже за пятьдесят, и ее рыжие волосы, небрежно заколотые сзади гребнями, были покрашены в такой цвет, что, на ваш взгляд, могли бы показаться скорее красными, чем рыжими, а ее фигура, все еще грациозная, несколько раздалась посередине, что было особенно заметно, потому что вообще-то Энджела оставалась довольно худенькой. Но талия у нее была длинная, и, когда она усаживалась на рояльный табурет, она делала это с легкостью и изяществом балерины, хотя и переступившей уже пору своего расцвета. Овал лица у нее обмяк, утратил четкую линию, и морщинки у глаз были ясно видны. Но это были добрые морщинки: казалось, ничего резкого, грубого с этим лицом не произошло. Если и стоит о чем-то упомянуть, то ее лицо слишком явно говорило о надежде, о простодушном ожидании, что вовсе не подходило женщине ее возраста. В наклоне ее головы, в небрежности прически и слишком ярком цвете волос, в открытом, пристальном взгляде голубых глаз было что-то такое, что в иных обстоятельствах могло бы вызвать у людей чувство неловкости. Например, чужакам, встречавшим ее в торговом центре «Кухаркин угол», не терпелось украдкой бросить на нее еще не один взгляд. Но ведь Энджи была фигурой, хорошо знакомой всем, кто жил в городе. Она — Энджи О'Мира, ничего особенного, просто пианистка, и уже много лет играет на рояле в «Складе». Она влюблена в главу городского совета, Малькольма Муди, — и тоже уже много лет. Некоторые горожане знают об этом, другие — нет.
В ту пятницу, о которой идет речь, до Рождества оставалась всего неделя, и недалеко от кабинетного рояля стояла большая, щедро разукрашенная елка. Серебряная мишура на ней слегка покачивалась, как только открывались двери на улицу, а среди разнообразных шаров, между гроздьями пакетиков с воздушной кукурузой и клюквой в сахаре, сверкали разноцветные лампочки размером с куриное яйцо, украсившие чуть наклоненные ветви елки.
Энджи надела черную юбку и розовую нейлоновую кофточку, открывающую ключицы, и было в нитке жемчужин на ее шее, в этой розовой кофточке и в сияющей рыжине ее волос, которые, казалось, сверкали вместе с рождественской елкой, что-то такое, от чего Энджи становилась как бы продолжением этой елки, усиливая ее праздничность. Энджи явилась, как всегда, точно в шесть часов, со своей всегдашней рассеянной, детской улыбкой на губах, жуя мятные пастилки; она поздоровалась с барменом Джо, с официанткой Бетти, потом аккуратно уложила сумочку и шубку у конца стойки. Джо, плотно сбитый мужчина, проработавший здесь много лет и обладавший зорким глазом хорошего бармена, давно пришел к тайному заключению, что Энджи О'Мира каждый вечер приходит на работу, испытывая настоящий страх. Только страх мог бы объяснить, почему в ее мятном дыхании чувствуется запах спиртного, если вдруг окажешься достаточно близко, чтобы его уловить, и только страх объяснил бы, почему она никогда не использует свой двадцатиминутный перерыв, хотя он разрешен профсоюзом музыкантов и поощряется хозяином «Склада». «Терпеть не могу еще раз начинать», — как-то вечером призналась она Джо; тогда-то он и сопоставил все факты и решил, что Энджи страдает от страха перед выходом на публику.
Если она страдала и еще от чего-нибудь, считалось, что вот это как раз никого не касается. Случилось так, что на самом деле горожане знали об Энджи очень мало, в то же время полагая, что есть такие, кто знает о ней несколько больше. Она снимала однокомнатную квартирку на Вуд-стрит, и у нее не было машины. Продовольственный магазин находился от ее дома в нескольких шагах, да и ресторан «Гриль-бар на Складе» — точно в пятнадцати минутах ходьбы в черных туфельках на очень высоком каблуке. А зимой Энджи надевала черные сапожки, тоже на очень высоких каблуках, и белую шубку из искусственного меха; в руке она несла маленькую плоскую голубую сумочку. Можно было видеть, как она осторожно выбирает дорогу на заснеженных тротуарах, пересекает большую автостоянку у здания почты и, наконец, спускается по короткому широкому проходу к заливу, где расположился приземистый, обшитый белой вагонкой «Склад».
Джо оказался прав, когда вообразил, что Энджи страдает от страха перед выходом на публику: она много лет назад научилась ровно в пять пятнадцать вливать в себя несколько глотков водки, так что, когда — через полчаса — она покидала свою квартиру, ей приходилось придерживаться за стену, чтобы благополучно спуститься по лестнице. Но пройденный пешком путь прояснял ей голову, тем не менее оставляя в душе Энджи достаточно уверенности, чтобы подойти к роялю и, открыв крышку, сесть и начать играть. Больше всего ее пугал самый первый момент, звучание первых нот, потому что как раз тогда люди тебя по-настоящему слушают. Она изменяла атмосферу в холле, и пугала ее именно эта ответственность. Потому-то она и играла три часа подряд, без перерыва, чтобы избежать тишины, которая окутывает холл, не видеть, как улыбаются ей люди, когда она садится к роялю: нет, она не любила привлекать к себе внимание. Она просто любила играть на рояле. Через два аккорда первой песни Энджи всегда охватывала радость. Ощущение было такое, будто она проскользнула внутрь музыки. «Мы с тобою одно целое, — говорил ей Малькольм Муди. — Станем одним целым, Энджи… Что скажешь?»