Возлюбленные великих художников - Елена Арсеньева 22 стр.


Увы, как драматическая актриса Ида Рубинштейн ничего из себя не представляла, а потому, несмотря на внешнее великолепие, итог спектакля был плачевным.

Фигура Рубинштейн — Себастьяна, состоявшая из сухих, почти мертвенных углов, напоминала иконописные изображения и выглядела в костюмах по эскизам Бакста очень живописно, хотя и страшновато. Глухим замогильным голосом она четко, без малейшего акцента, произносила чудный французский текст… Но, как и в прежних ролях, Рубинштейн пребывала вне действия. И, глядя на нее, невозможно было отвязаться от томительной скуки в течение пятичасового (!) спектакля.

Французы отчаянно скучали и брюзжали:

— А кто же мученик, святой или публика?!

И добавляли, что подобное впечатление можно было получить, просидев с полчасика в склепе.

«Во время спектакля невозможно было распознать, какого пола госпожа Рубинштейн», — писали рецензенты.

Публика — это «многоголовый зверь», который, по меткому выражению все той же Натальи Трухановой, все прекрасно понимает, а если не понимает, то чувствует. Реакция ее проста и беспощадна: она не ходит на скучные спектакли. Как ни старались владельцы бистро, консьержки и бакалейщики — главные распространители удешевленных или вовсе дармовых билетов, к какой рекламе ни прибегала сама Ида Рубинштейн, зрительные залы оставались пустыми.

Между прочим, эта затея дорого обошлась Д’Аннунцио. Женщина, игравшая святого Себастьяна, была еврейкой да еще и лесбиянкой! Восьмого мая 1911 года декретом священной конгрегации Д’Аннунцио был отлучен от церкви, а католикам было воспрещено чтение его произведений и посещение постановок его пьес. Конфликт со Святым престолом удалось загладить только спустя двадцать пять лет, уже перед самой смертью Габриэле.

Впрочем, Д’Аннунцио не больно-то переживал и в Париже не изменял ни одной из своих привычек: он расстался с Голубевой и закрутил романчик с Идой, а потом с ее любовницей, американской художницей Ромен Брукс.


Между тем Ида продолжала штурмовать театральный Олимп. Она обиделась на публику, которая ничего не понимает, и вспомнила свои успехи в балете. Она ежегодно повторяла в Париже свои гала-представления, в которые непременно входили балетные номера. Например, она танцевала в «Умирающем лебеде» Сен-Санса. В этом прелестном этюде Ида добросовестно повторяла все движения Павловой, но, как выразилась ехидная Наталья Труханова, походила на Павлову так же, как фольга на бриллиант.

Игры в театр продолжались. В 1912 году появилась «Елена Спартанская» по поэме Эмиля Верхарна. Через год — роскошнейший спектакль Мейерхольда по исторической пьесе Габриэля Д’Аннунцио о пизанской блуднице, стоивший Иде 450 тысяч франков. Ее героине была уготована «душистая смерть — задохнуться в букетах роз».

После Первой мировой войны Ида решила, как она выражалась, помочь русским эмигрантам и взялась за постановку в театре «Водевиль» пьесы по роману Достоевского «Идиот». Оформлял спектакль Бенуа, ставил французский режиссер Бур.

Декорации и костюмы Александра Бенуа восхитительно передавали русскую обстановку 70–80-х годов XIX века. Домотканые, в пеструю полоску дорожки посреди комнат, фикусы на бамбуковых треножниках, герань и кенарь на подоконнике, безвкусные хрустальные канделябры и штофная мебель, резная фигура негра, декорированная пальмовыми позолоченными листьями, с подносом в форме раковины для визитных карточек в руке, тяжелые ширмы, портреты в овальных рамках, китайские вазы с букетами из радужно раскрашенного ковыля — все это безумно напоминало русским зрителям недавно утраченную старую Россию.

Однако Ида Рубинштейн в роли Настасьи Филипповны оказалась безнадежна.

Великолепная игра Капеллани в роли Рогожина и Бланшара в роли Мышкина не смогла спасти положения, а только усугубила ничтожество исполнительницы роли Настасьи Филипповны.

Надолго запомнился очевидцам финал спектакля!

Вот как описывала его Труханова: «На Настасье Филипповне было надето выполненное по рисунку Бенуа совершенно замечательное по варварской роскоши подвенечное платье со шлейфом, отделанным воланами из 25 метров настоящих брюссельских кружев ручной работы. Подобными сокровищами, конечно, не располагали ни Режан, ни Дузе…

Декорация последнего акта представляла собой зловещий гостиничный номер со стоящим посредине ломберным столом. Перегородка из выцветшего зеленого репса отделяла эту часть комнаты от спальни, где Рогожин задушит свою нареченную.

После трагической сцены, которую Рогожин вел почти как монолог, Настасья Филипповна, заранее знающая свою судьбу, уходит за перегородку, где ее ожидает смерть.

Рубинштейн, подав последнюю реплику, очень аккуратно и осторожно подобрала рукой свой многотысячный шлейф, но платье зацепилось в проходе. Она бережно его отцепила и не успела выйти, как в зале с галерки раздался голос:

— Да ладно! Раз идешь на смерть, наплевать на платье!

Тем временем за кулисами Рубинштейн, осматривая платье, с досадой воскликнула:

— Подумать только! Двадцатипятитысячное кружево!

Мадам Ден-Грассо, ветеран театра и великолепная артистка, находившаяся как раз в этот момент за кулисами, с презрением заметила:

— Нет! Это не артистка! Это вульгарная актерка, которая, помимо всего, и сборов не делает! В наше время на платье внимания не обращали. Довольствовались талантом.


Пьеса безнадежно провалилась. Париж бойкотировал ее.

После спектакля Рубинштейн больше на сцене не появлялась».

Нет, тут госпожа Труханова явно приняла желаемое за действительное.

В 1923 году Ида Рубинштейн сыграла в «Даме с камелиями», в 1924-м — танцевала в балете «Истар» по сценарию и в сценографии Бакста. В 1928-м Морис Равель написал для нее (да-да, по ее заказу!) свое божественное «Болеро».

Сам композитор говорил: «Я написал всего лишь один шедевр — „Болеро“, но, к сожалению, в нем нет музыки».

Неужели нет?

Равель сочинил «Болеро» летом 1928 года в своем уединенном доме под названием «Бельведер» в пятидесяти километрах от Парижа, в маленькой деревушке Монфор-л’Амори.

Первое исполнение «Болеро» состоялось 22 ноября 1928 года в Гранд-опера. Балет поставила сестра Вацлава Нижинского, Бронислава, первая женщина-балетмейстер. Единственную сольную партию танцевала Ида Рубинштейн, а художником спектакля был Александр Бенуа. Таким образом, на сцене Гранд-опера как бы воскресли «Русские сезоны».

Давно замечено, что в «Болеро» Равеля очень мало общего с подлинным испанским танцем, с настоящим испанским болеро. Труднее всего воспринимают произведение Равеля именно испанцы. Они настроены на другую музыку. Подлинное болеро идет по крайней мере вдвое быстрее равелевского. Идет под аккомпанемент гитары, кастаньет. Есть там и барабаны. В общем, все очень живо, очень приподнято, темпераментно. У Равеля тоже есть темперамент, он огромен, но как-то скован, стиснут.

У Равеля было странное представление о своем сочинении. В последовательности двух тем он почему-то усмотрел непрерывность заводского конвейера. Ему хотелось, чтобы на сцене в балете на музыку «Болеро» изображался завод.

Музыковеды уверяют, что «самое изумительное в „Болеро“ — это динамическая тембровая прогрессия, не имеющая прецедентов в истории музыки». Мы же, дилетанты, можем просто сказать: это потрясающая музыка. Хотя на многих слушателей 1928 года «Болеро» производило гнетущее впечатление. Им казалось, что некий узник движется по кругу внутри четырех стен и никак не может вырваться за пределы жестко очерченного пространства.

«Болеро» имело оглушительный успех в Европе, поистине успех шлягера. Тему «Болеро» напевали всюду — в коридорах отелей, в метро, на улице. Она оказалась музыкальной темой века. Не восхититься фантастическим, феерическим мастерством Равеля было невозможно.

Отчего так любимо это произведение, отчего оно так захватывает?

Существует мудреное слово — суггестия, то есть способность внушать. Слушая равелевское «Болеро», мы оказываемся в состоянии поистине гипнотическом.

И постановка балета получилась потрясающей — Бронислава Нижинская оказалась достойной сестрой великого брата!

Вслушиваясь в две музыкальные темы, преобразованные оркестровыми средствами, Ида танцевала на столе в трактире. Пирующие гуляки прислушивались, постепенно оживлялись, захваченные наваждением, возбужденно приближались к столу и… захлестывали танцовщицу.

По этому образцу — идол и толпа — «Болеро» впоследствии будут ставить лучшие хореографы XX века. Сначала в центре стола будет танцевать женщина, а вокруг — мужчины. Потом «идолом» окажется мужчина, окруженный возбужденными женщинами: Дионис и вакханки. Позднее — танцующую женщину будет вожделеть разнополая толпа. И вот наконец юношу на столе окружают только парни…

Tempora mutantur et nos mutamur in illis![29]

Но вернемся в прежние tempora.

Успех первой постановки «Болеро» был весьма скромным. Кто-то танец и игру Рубинштейн находил неплохими, другие придерживались противоположного мнения, а один из критиков вообще обозвал Иду «длинной, как день без хлеба».

Истинный триумф к балету «Болеро» придет через двадцать лет, когда к музыке Равеля обратится Морис Бежар. Вместе с только что организованной им труппой «Балет XX века» он создаст настоящий балетный шлягер, по сей день поражающий своей страстью, энергией и сексуальностью.

Самомнение Иды Рубинштейн, как всегда, ни чуточки не было поколеблено сдержанным приемом балета.

Журналист Лев Любимов брал в Париже интервью у сорокатрехлетней Иды: «Как только она появилась на пороге, я испытал то же, что, вероятно, испытывал каждый при встрече с ней: передо мной было словно видение из какого-то спектакля… Все в ней было от древнего искусства мимов. В муслиновом белом тюрбане, закутанная в облегающие ее соболя, она сидела затем на диване среди больших розовых подушек. Я задавал ей вопросы, она отвечала мне то по-французски, то по-русски…»

В 1934 году Игорь Стравинский написал для нее балет «Персефона». А в 1939-м Ида в последний раз показалась на сцене — выступила в драматической оратории Онеггера «Жанна д’Арк».

О нет, никакие разгромные рецензии не способны были подточить ее уверенности в себе! Но началась война. Франции грозила оккупация. Для Иды Рубинштейн это было смерти подобно.

Она перебралась в Англию. Здесь, в Лондоне, с поразительной и неожиданной самоотверженностью работала она в лазарете, выхаживая раненых, много жертвовала на содержание госпиталей. Никто не знал ни ее настоящего имени, ни тем паче одиозной, скандальной славы.

В Лондоне она сторонилась шумных сборищ. Не делала ни малейшей попытки войти в высшее общество. Категорически отказывалась от любого упоминания в прессе ее имени. И, что самое удивительное, проявляла полное равнодушие к театральной жизни.

Она не просто постарела — она забыла о том, что была молодой. Видимо, война, постоянный страх смерти породили сильнейший душевный кризис, который уничтожил все пристрастия бурного прошлого.

После войны Ида вернулась во Францию, но не в Париж, а в провинцию, на Французскую Ривьеру, в Ванс, где купила виллу «Les Olivades». Там она приняла католичество (можно предположить, умолчав о своем эпатажном святом Себастьяне и его мучениях, а может быть, наоборот, щедро покаявшись в грехах). Жила она одиноко, пока не умерла от сердечного приступа в 1960 году, оставив четкие распоряжения о своих похоронах. Женщина, смыслом жизни которой когда-то была известность любой ценой, теперь сделала все, чтобы остаться безвестной: запретила давать извещение о своей смерти в газетах, запретила объявлять время кремации и место захоронения.

На надгробии следовало высечь только две буквы: I.R. И никаких дат и надписей.

* * *

Когда-то в своей книге «Александр Бенуа размышляет» сей добрый друг и знакомый Иды Рубинштейн восклицал: «Бедная, честолюбивая, щедрая, героически настроенная Ида! Где-то она теперь, что с нею?..»

Несмотря на бурную, невероятную, причудливую судьбу, об Иде Рубинштейн вряд ли кто вспоминал бы, если бы не портрет кисти Серова. Он по-прежнему вызывает самые полярные мнения. Конечно, можно сколько угодно повторять затверженные фразы искусствоведов о мастерстве Серова и неземной красоте Иды Рубинштейн, но… Ни один нормальный человек не назовет ее красавицей. Да и, будем откровенны, на портрете изображена ведь не она — в картине отразилось извращенное желание Серова. Ида больна уродством и несчастна от этого. Но — какое желание быть красавицей и какие возможности!

Честь и хвала Иде за то, что она смогла использовать то великое и малое, что было даровано ей судьбой.

* * *

Ну вот, все сказано, все приговоры вынесены и точки над i поставлены. Только отчего ж беспрестанно вспоминается одна строка из Оскара Уайльда:

«Как красива царевна Саломея сегодня вечером!»

Может быть, она и вправду была красива?

И еще: что же все-таки есть красота и почему ее обожествляют люди?

Черные глаза (Василий Суриков — Елизавета Шаре)

О чем ты думаешь? О чем ты так думаешь?!

Она молчала, только глядела в пространство странно остановившимися глазами.

— Лизонька! Очнись! Скажи что-нибудь! Где ты?

Молчание.

Ему стало страшно.

Вскочил из-за мольберта и вдруг крикнул, словно по наитию:

— Маша! Мария!

Черные глаза медленно обратились на него:

— Что велишь, батюшка?..

И тут же глаза оживились, подернулись слезой смущения:

— Васенька, милый! Прости! Ты звал? Я не слышала. Так задумалась, словно вовсе и не здесь была.

Он поглядел исподлобья, ревниво:

— Понял, понял, что не здесь. А где? Что ты видела там, где была? Скажи, Лизонька!

— Холодно было, — пробормотала она не сразу. — Окна затянуты рыбьими пузырями, а какое с него тепло? Ветер так и сквозил. Либо в темноте сиди, либо мерзни. На ночь окна завешивали оленьими шкурами. Шкуры плохо выделаны были, коробились, от них смрадный дух по избе стоял. Такие же шкуры и на полу набросаны были. А пол земляной, промороженный. От него стынь по всему телу. До самого сердца холод пронимал. Но я сидела и сидела на том полу, нарочно сидела, чтобы поскорей замерзнуть до могильной стужи…

Суриков схватил Елизавету в объятия, рывком поднял с пола:

— Не сиди тут! Не говори так! Не ты, а она, она там сидела! Не Лизонька, а Маша! Заморил я тебя совсем! Заморозил! Ух, какие руки холодные! — Он торопливо осыпал поцелуями дрожащие бледные пальцы. — Хочешь, самовар поставлю? Тебе согреться надо.

— Ох, нет! — Жена провела дрожащей рукой по лбу. — Не до чаю. Пора ужин собирать.

Она поцеловала Сурикова холодными дрожащими губами и, сбросив на стул черный бархатный салопчик, пошла на кухню.

Суриков мрачно поглядел на потертый бархат. Ткань совсем тонкая. Нет, этот салопчик надобно убрать в сундук. Завтра он накинет на плечи Елизавете черный тулуп. Хватит ей мерзнуть! Мария… да, у Марии Меншиковой, бывшей государевой невесты, нареченной вздорного мальчишки-императора Петра II, дочери всесильного временщика, сосланного в промороженный Березов, может, и были основания кончину торопить, а Лизонька ему живая нужна. На пол надо шкуру положить медвежью. Как ни скудно было содержание, выделяемое семье Меншиковых, а все ж должны были сыскаться у Алексашки деньги, чтобы заплатить туземцам за такую шкуру. Сибирь — не город, там мягкая рухлядь[30] дешева. А может, вогулы, жители тамошние коренные, сами подарили ему такую шкуру. Дома, в Красноярске, где родился и жил раньше Василий Суриков, туземцы были щедры к ссыльным, наверное, и в Березове они таковыми же были. Кроме того, Суриков читал, якобы Алексашка дружил с Боровским, комендантом Березова, а человек этот был добросердечен к несчастным опальным…

Жаль, что у него нету медвежьей шкуры на пол бросить, Лизоньку на нее посадить. И дома, в Красноярске, не было. Полы у них там были застелены домоткаными половичками: мать питала к шкурам на полу великое отвращение, потому что из них порою лезла шерсть, а она ни малой соринки на выскобленных до белизны полах не переносила. Казачка, суровая казачка она была, не то что отец — человек мягкий, любивший музыку и художества. Он служил в земском суде, любил читать. Другие родственники тоже не чужды были искусствам — конечно, родственники со стороны отца. Они сочувственно слушали Василия, когда тот начинал мечтать вслух: а вот как подрастет он, да как поедет в самую Москву или в самый Петербург, поступит в Академию художеств и станет великим, великим художником! Великую будущность пророчил ему и учитель рисования Николай Васильевич Гребнев. И только матушка угрюмо слушала всю эту «пустельгу» (так она называла мечтанья сына), равнодушно смотрела на его рисунки. «Ну уж как Бог рассудит!» — роняла сквозь сухие губы, привыкшие к молитвам. Грех такое о матери родной думать, однако Василию порою приходило на ум: а не радовалась ли матушка, когда ему пришлось распроститься с мечтами и пойти служить писцом? Умер отец, нужно было зарабатывать на жизнь. Что скажешь, так «Бог рассудил»!

Ох, как он горевал, как мучился и печалился, как молился! Вся кровь бунтовала — ведь кровь в них, Суриковых, была буйная, отважная: предки его некогда пришли в Сибирь с Ермаком, другие откололись от ватаг Ерофея Хабарова… И все равно в жизнь бы не выбрался он из Красноярска, если бы не помог рыбопромышленник Павел Иванович Кузнецов, который гордился своим меценатством. Матушка сперва поджимала губы: как это так, Суриков, ее сын, будет подачками жить?! А потом вдруг раз — и смирилась, и махнула рукой: охота, мол, тебе загубить себя в искусительной, дьяволобесной столичной жизни — ну, знать, так Бог рассудил! Это тебе от Него испытание такое!

Назад Дальше