Василий в два счета собрался и — ринулся из Красноярска, радостно готовый подвергнуться какому угодно испытанию.
Теперь приходилось рассчитывать только на себя. Ох, как было тяжко, как страшно, когда с первого раза в Академию не поступил. Инспектор, немец Шренцер, небрежно просмотрел папку с рисунками Сурикова и скучным голосом произнес: «Да вам за такие рисунки даже ходить мимо Академии запретить надо!»
Пришлось заниматься в школе Общества поощрения художеств. За три летних месяца освоил курс, рассчитанный на три года, и в августе 1869-го успешно сдал вступительные экзамены в Академию. Пять лет обучения сопровождались непрерывными успехами, наградами и денежными премиями; на четвертом году его стипендия составляла 350 рублей в год.
Все наладилось в его жизни, все сделалось как надо. И даже лучше, чем мечталось!
Думая так, Суриков протирал кисти, соскребал остатки подсохшей краски с палитры, а сам все прислушивался к звукам, долетавшим из дальней комнаты.
Кухарка готовит ужин, Лиза накрывает на стол. Смеются Оля и Леночка. Великолепный, прелестный хорал его жизни!
Да, хорал…
Он безумно любил органную музыку, но послушать ее можно было только в католической церкви Святой Екатерины на Невском проспекте. На счастье, Суриков жил неподалеку. Если не работалось, шел к мессе, садился в уголок на темной, потертой деревянной скамье и слушал хоралы и фуги Баха, закрыв глаза. Иноземные слова службы сплетались с музыкой в дивный узор, чудилось, слушая их, улетаешь в волшебный мир…
Однажды этот сон наяву был нарушен резким стуком. Что-то упало на пол рядом. Суриков нехотя открыл глаза и увидел у своих ног черный молитвенник, такой старенький, что кожа переплета кое-где протерлась до белизны. Поднял его.
— Простите, сударь! — послышался рядом испуганный голос.
Василий повернулся. Чуть поодаль сидела тоненькая девушка, смотрела испуганными черными глазами.
Ох, какие это были глаза!
Ему вообще нравились темноглазые женщины. У матери-то глаза были серые, слишком светлые, мрачные и холодные, как лед на Енисее. У туземок-самоедок — карие, веселые, глупые. А эти глаза… Надо же: черные, вроде бы непроглядные, а какой живой свет от них исходит, какое солнечное сияние!
Девушка смущенно улыбнулась, протягивая руку за молитвенником:
— Благодарствуйте, что подобрали…
Но Василий вдруг спрятал руки за спину:
— Скажите, как вас зовут, тогда отдам!
Сказал и испугался: а вдруг обидится, убежит?
Но черные глаза сияли прежней приветливостью, только стали большими-пребольшими от изумления:
— Лиличка… Ой, нет: Елизавета Августовна Шаре. — И пожала плечами, словно оправдываясь за непривычное для русского уха отчество и фамилию: — Мой отец француз.
Видимо, девушку тоже влекла сюда, под своды храма, волшебная органная музыка.
Ее отца звали Август Шаре. Несколько лет назад приехал он в Петербург из Парижа. Жена сманила — она была русская, Мария Александровна Свистунова, дочь бывшего декабриста. Чтобы уговорить ее выйти за него замуж, Август — вернее, Огюст, как называли его в Париже, — был на все готов, даже православное вероисповедание принял. Конечно, после такого дерзкого поступка жить в Париже стало нелегко. И тотчас после свадьбы la famille[31] Шаре отправилась в дальний путь. Сначала эта famille была совсем маленькая: Огюст и Мари, ну а потом друг за другом родились сын и четыре дочери. Огюст Шаре (в Петербурге его начали называть Август, на манер немецкий; сперва ему это слух резало, да потом привык) втихомолку за голову хватался: quatre filles, четыре девицы, это же просто безумие! Каждой нужно приданое, а где его взять? Доходы от предприятия по продаже бумаги не так уж и велики. Жизнь не слишком скудная ведется, это правда, хватило дать девочкам очень приличное образование — они знают французский совершенно, начитанны, изящны и воспитанны, обожают театры и музыку, особенно Лиличка, Элиза, Елизавета, младшая. Она и пела, и танцевала лучше других сестер. Мария Александровна втихомолку надеялась, что либо в театре, либо на танцевальном паркете встретится Лиличке добрый человек (желательно, был бы он богат и знатен!), который станет ее счастливой судьбой и не станет обращать внимание на то, что из приданого у милой, красивой умницы — только сундук с платьем да бельем…
Однако Судьба так любит чудить с человеком! Le destin joue par la personne[32], как любил говорить Огюст Шаре. Надо же было Лиличке встретить жениха не где-нибудь, а именно в церкви!
Сын простой сибирской казачки! Мария Александровна задним числом испугалась, вспомнив, что ее отец мог быть сослан в Сибирь и сгинуть там. Бр-р! Вдобавок избранник дочери художник… Марья Александровна и мсье Шаре сперва испуганно переглянулись, узнав, что этот небольшого роста человек с темными, густыми волосами, разделенными надо лбом, с подвижным скуластым лицом, окруженным бородкой, художник. Ненадежное ремесло! К тому же уверяют, будто все художники — развратники, распутники, гуляки, а со своими натурщицами вытворяют такие вещи, что и подумать стыдно. Правда, Лиличка встретила этого молодого человека (кстати, не столь он уж и молодой, ему тридцать, на десять лет больше, чем Лиличке, что для семейной жизни очень даже хорошо) в церкви, да еще в католической… А вскоре узнали, что Василий Иванович закончил Академию, причем картины его были отмечены в печати, а дипломная работа получила золотую медаль. Услышав ее название, супруги Шаре почтительно переглянулись: «Апостол Павел объясняет догматы веры в присутствии царя Агриппы»… Какой ученый человек этот Базиль Сурикофф, Mon Dieu! И благочестивый, конечно. Оказывается, врут люди, когда уверяют, что все художники — развратники и нечестивцы. А происхождение… Ну, боже мой, когда Адам пахал, а Ева пряла[33], никто не задумывался о таких глупостях!
Еще больше уверились будущие родственники Сурикова в том, что Василий Иванович — человек надежнейший и достойный, когда узнали: ему поручено расписывать новый московский храм Христа Спасителя. Какая честь, какое уважение ему оказано! И какие деньги заплатят, подумали практичные Шаре…
Правда, это значило, что Лиличке придется уехать из Петербурга, разлучиться с родителями. Ну что ж, на все воля bon Dieu, доброго боженьки, а русские правильно говорят: дочь — чужое сокровище!
Двадцать пятого января 1878 года во Владимирской церкви в Петербурге они обвенчались. Родни со стороны невесты собралось множество, а со стороны жениха был только его покровитель, меценат Кузнецов с семьей, которая заменяла Василию собственную, пока он жил один в Петербурге, да любимый его учитель из Академии, преподаватель рисунка Павел Иванович Чистяков, тот самый, который прославился своим немилосердным отношением к студиозусам, пытавшимся отступить от академических законов рисования. До изнеможения он заставлял их снова и снова рисовать кубы, шары, пирамиды, добиваясь безусловной точности каждой линии. Суриков, а потом и Валентин Серов были его любимыми учениками — и прекрасными рисовальщиками.
Матери Василий Иванович сообщить о своей женитьбе побоялся. Только представить их рядом — Лиличку и матушку! Нет более разных людей. Мать никогда не поймет этой любви. Она вообще о любви между мужем и женой не думает, для нее это — пустые бредни.
«Потом напишу, — стыдясь собственного малодушия, думал Василий Иванович. — Вот обживемся, устроимся в Москве, начнут получаться росписи, а Бог даст, пойдут дети… Матери лучше будет меня понять, когда я сообщу ей про внука или внучку».
Бог дал — дети и впрямь пошли. Осенью, уже в Москве, родилась первая дочь Ольга, спустя два года — Леночка. Мать ответила так сдержанно, что у Василия защемило сердце. От жены он утаил письмо, переврал его содержание, старательно радовался, что матушка в восторге от его брака. Однако понимал, что рано или поздно все откроется: не миновать поездки с Лизой в Сибирь, показаться матери. Иначе нельзя, грешно, стыдно, нехорошо! Но тотчас отгонял пугающие мысли о том, каким неприятным может быть это путешествие: это еще не скоро, обойдется…
Жизнь в Москве была невероятна хороша! Новые друзья: Поленов, Репин, Васнецов, захватывающая работа под куполом нового, слишком, на взгляд Сурикова, красивого собора… Но вскоре он привык к его избыточной помпезности, обжился в соборе настолько, что чувствовал себя там так же уютно, как в доме родном. Но работать на постоянных сквозняках было, конечно, тяжко. Именно там, на высоких лесах, под необъятным куполом, Василий однажды так простудился, что заболел. Воспаление легких свалило с ног, приковало к постели, да какими крепкими цепями! Бред, жар, мучительные видения, в которых он не узнавал даже любимую жену. Все чудилось ему, будто не она хлопочет у постели, меняя мокрые полотенца на лбу, обтирая иссохшее от жара тело, давая клюквенный кисленький морс, а другая, незнакомая, чужая. А Лиза почему-то сидела далеко-далеко, в углу мрачной, скудно обставленной комнатки, у ног какого-то угрюмого человека, сидела, придерживая у подбородка ворот шубки, покрытая, словно шалью, волной распущенных черных волос, смотрела мрачными черными глазами, такими печальными, полными невыплаканных слез…
Шесть суток Суриков был между жизнью и смертью, а когда очнулся, понял, что виделось ему: будущая картина. Только он еще пока не знал, о чем она окажется. К тому же возникли другие замыслы. То есть они давно возникли, еще в Петербурге, а теперь, когда он понял: жизнь может улететь в одно мгновение и он ничего не успеет, ничего не напишет, кроме фресок под куполом храма, надо спешить, надо свои картины писать, — этот замысел начал диктовать свои условия, требовать осуществления.
Историческая живопись — это его путь.
— Иду по Красной площади, кругом ни души, — рассказывал он жене. — Остановился недалеко от Лобного места, засмотрелся на очертания Василия Блаженного — и в воображении вспыхнула сцена стрелецкой казни. Да так ясно, что даже сердце забилось… — И смеялся: — Ведь у меня какая мысль была — Клеопатру Египетскую написать! Ведь что бы со мной было!..
«Утро стрелецкой казни» стало первой картиной Василия Ивановича Сурикова как исторического живописца. Тяжело она давалась, невероятно тяжело!
Приходилось серьезно изучать исторические документы, предметы быта, костюмы, оружие… Как-то раз ему сообщили, что в Тульской губернии есть редкая по красоте телега. Суриков тотчас помчался туда, написал этюд телеги, упряжки, лошадей…
Ярких натурщиков для позирования где только он не искал!
Однажды Репин сказал, что видел на Ваганьковском кладбище могильщика Кузьму, который «страшно подошел бы звероватым выражением для рыжего стрельца». Немедля собрались — и понеслись на Ваганьковское. Нашли Кузьму. Объяснили, что от него потребуется. Кузьма глаза вылупил, потом стал торговаться, почуяв в своей физиономии не знаемую прежде ценность. Кобенился, говоря по-русски. Кое-как его уломали, однако все эти торги да реверансы перед куражливым дурнем шли на глазах других могильщиков. И тем наконец потешно показалось, что приличные господа так перед каким-то пьяницей в стельку выстилаются. Начались ухмылочки да пошучивания.
— Да ентой рожей бы только грязь с полу подтирать, — хохотнул один из могильщиков. — А вы его на посмотр выставить хотите. Засмеют вас, ей-пра, засмеют! И Кузьку попусту опозорите!
Кузьма, который уже заносил ногу — сесть в извозчичьи санки, снова уперся, загундосил:
— А не поеду! Нету на то моего доброго согласия!
Тьфу ты, пропасть!
Репин плюнул да пошел прочь. Василий Иванович побрел за ним.
Домой явился мрачный, злой. Шубу швырнул, прошел в спальню и завалился лицом к стене. Ну вот просто-таки жизнь сошла в одно: если не будет у него Кузьма натурщиком, значит, и картины не будет.
Не вышел к ужину, лежал, чувствуя себя несчастным, как никогда в жизни. Начал дремать, как вдруг почувствовал — теплое прилегло к спине, обвило тихонько плечи, легонько задышало в затылок.
Лиза… Хотел дернуться сердито, но испугался: ведь обидится. А ее-то за что обижать, ангела милого? Так хорошо было лежать в полудреме, окутанным ее невероятной нежностью! Злость уходила из сердца: его заполняла нежность, места злости не оставалось.
Суриков медленно повернулся к жене, раскрыл на ее груди капот.
«Дурак я, что не разделся… Да ничто!»
Поцеловал дрогнувшие в улыбке губы:
— Что смеешься? Улестила, да? Ну, теперь смотри у меня!..
После счастливого освобождения не понимал уже, чего так бесился, так злобствовал. Все преодолимо! Лизонька его улестила, а он завтра Кузьму улестит. Только ему, Сурикову, поцелуи да ласки, а с Кузьмы рыжего довольно будет водки да огурца соленого. А может, груздей и рыжиков? И, усмехнувшись, что рыжему — рыжиков, уткнулся в теплое плечо жены и уснул, уверенный, что все теперь наладится, все выйдет так, как он захочет.
И правда: Кузьма уже сам пожалел, что вчера «выгоду упустил». Торговаться больше не стал, кочевряжиться — тоже, а когда кто-то из «коллег» снова начал насмешничать, только показал кулак да тако-ого оборота завернул — все со смеху попадали.
— Эй, брат, — предостерегающе сказал Суриков, — я тебя домой повезу. Ты мне там смотри, жена у меня… нежная, тихая.
— Ништо, — солидно сказал Кузьма. — Мы с пониманием. Ты б видел, барин, каких тут к нам привозят барышень, бывает… ну чисто ласточки! — Он умиленно вздохнул, а Сурикова вдруг за сердце взяло болью: а вдруг что-то случится с его ласточкой? Он же умрет, он ведь не переживет такого горя!
Вспомнил, как она вчера легонько дышала в шею, — и снова улыбнулся: да ну, что за чушь в голову лезет! Ничто и никто не разлучит их с Лизой, они вместе сейчас, и всегда вместе будут, и вместе еще сто лет проживут!
Кузьма вошел в мастерскую, одобрительно глянул на накрытый стол, потом покосился на лежавшую в углу секиру: реквизит для картины.
— Ох ты… — сказал с уважением. — Неужто мне голову сечь будешь?
— Мне твоя голова для другого нужна, — сдерживая нетерпение, ответил Суриков. — Да ты сядь, закуси, выпей!
— Это я сейчас! Это мне проще, чем… — Радостно потирая руки, Кузьма совсем уж собрался завернуть нечто несообразное, но тут вошла Лиза, неся самовар, — и он проглотил непотребность, даже рот себе зажал. Выпученные дикие глаза выразительно покосились на художника, подмигнули одобрительно: и впрямь нежная…
Потом уже, когда множество эскизов с его буйной рыжей головы было готово и настало время прощаться, Кузьма сказал:
— Что за глаза у женки твоей, Василий Иваныч… Душу вынимают!
Что-то было в этих словах, каким-то воспоминанием повеяло, образом каким-то…
Но Суриков отогнал его прочь: сейчас не время было думать о другом. Он был весь наполнен «Утром стрелецкой казни»!
Когда картина была закончена, повез семью под Москву — отдыхать на даче. Лето выдалось дождливое, нерадостное. Лиза очень плохо себя чувствовала. Ныло сердце, а когда Василий начинал беспокоиться, она только усмехалась:
— Да у меня с детства так. Я уже привыкла!
Ничего себе — привычка!
Иногда ей было совсем уж худо — это Василий видел по тому, в какую даль уплывали черные любимые глаза. Как-то раз она вот так задумалась на диванчике, сжимая у горла платок… И он вспомнил, что уже видел это, видел раньше. Где? Ну конечно! Его бредовое видение! Черноглазая, безмерно печальная девушка сидит на полу у ног угрюмого старика, сжимая у горла негреющую шубку. Он уже знал, кто это: Мария Меншикова, старшая, прекрасная дочь Александра Даниловича Меншикова, опального министра, по сути — правителя России при так и не повзрослевшем, бессмысленно жестоком императоре Петре…
Сначала Мария была сговорена за Петра Сапегу, любила его, но красавчик приглянулся императрице Екатерине I, некогда бывшей дворовой девке в имении Сапеги в Лифляндии. Решив, что пришло время восстановить справедливость и восторжествовать над прежними господами, Екатерина сначала взяла юношу в свою постель, а потом выдала за него племянницу, Софью Скавронскую. А чтобы не бушевал Алексашка, которого она боялась, от которого была зависима, Екатерина поклялась дочку Меншикова, Марию, взять в жены для царевича Петра. Девушка была старше жениха, боялась его, ненавидела втихомолку, мечтала о любви… Петр злился, называл невесту ледяной статуей, мраморной куклой, заигрывал с веселой тетушкой, царевной Елизаветой Петровной… А потом, сослав Алексашку в Березов, злорадно, с палаческим наслаждением Петр отверг и обрученную невесту. Нет, сердце ее не было разбито, только гордость уязвлена, когда бывший жених потребовал у Марии вернуть перстень, которым обручился с ней еще недавно. И все же столь мгновенное низвержение с небес на землю, расставание с Петербургом, смерть в пути матери, которую зарыли где-то на пригорке близ Волги в безвестной могиле, горе брата, сестры, отца, обожаемого и почитаемого…
Суриков прочел о ней все, что мог найти, хотя материалов в «Историческом вестнике» да в «Русском архиве» было немного.
Его поразил один случай.
Это произошло с изгнанниками в Тобольске. В пересыльной тюрьме Меншиков встретился с двумя жертвами своего прежнего произвола — чиновниками, некогда сосланными по его повелению в этот город. Они накинулись на бывшего вельможу со словами упрека и ругательствами, а какие-то вовсе уж посторонние ссыльные похватали комья грязи, камни и начали швырять в бывшего баловня судьбы и его спутников. Старший сын светлейшего, Александр, разразился проклятиями, но ошметок грязи попал ему в рот и заставил замолчать. Младшая дочка Сашенька с визгом укрылась за спиною отца, который стоял твердо, почти не загораживаясь от ударов, и восклицал:
— Бейте меня одного! Пощадите моих детей!
— Детей?! — выкрикнул распаленный яростью заключенный. — Покажи нам государеву невесту! Какова на ней рогожная фата?
Мария, которую доселе отец прижимал к себе, силясь защитить, отстранилась от него и спокойно стала пред толпой — бледная, с опущенными глазами. Она не заслонялась руками, не плакала, не просила пощады. Камень чудом не попал ей в голову — просвистел на волосок, но то был последний брошенный камень. Она глянула на мужчин только раз — и вновь потупила взор. И этого было достаточно. Словно забыв, что собрались для отмщения, они разглядывали смиренную изгнанницу почти со страхом, а потом начали расходиться, но многие в пояс кланялись Марии, а один, прежде кричавший всех громче, смиренно поцеловал край ее платья. Это был единственный раз, когда из ее глаз хлынули мгновенные слезы, — больше она не плакала никогда.