Возлюбленные великих художников - Елена Арсеньева 26 стр.


Время шло. Матисс старел, начал болеть, потом вообще слег, но тем не менее работы не бросал, и Лидия была ему теперь не просто помощницей, но и незаменимым другом, который всегда рядом.

И вот началась Вторая мировая война. Незадолго до этого Амели поссорилась с мужем и уехала к дочери в Париж. Кто знал, что увидятся они с мужем теперь только после войны! Семью, словно ветром, разметало в одно мгновение. Старший сын Пьер еще до войны переехал в США. Другой сын, ставший скульптором, жил под Парижем. Дочь Маргарита участвовала в движении Сопротивления, была выдана врагам предателем и едва не угодила в лагерь Равенсбрюк. Мадам Матисс была арестована за печатание на машинке материалов для некоторых подпольных газет (ай да Амели!) и заключена в тюрьму города Труа.

И только Лидия относительно спокойно прожила рядом с Матиссом ужасные военные годы, поддерживая его своей тихой, нетребовательной, негаснущей любовью.

Но постепенно их отношения становились все более прохладными. Матисс предпочитал одиночество. Лидия снова стала для него только тем, кем была в самом начале знакомства: помощницей, секретарем, другом.

Без всякого участия сердца.

С его стороны…


И вот наступил мир. Лидия Николаевна вспоминала так:

«Это было в 1945 году. Только что кончилась война. Россия праздновала победу, но ценой скольких страданий! Что же до меня, то я пережила войну довольно пассивно, под теплым крылышком Матисса. Конечно, меня тоже не миновали какие-то трудности, но все же куда меньшие.

Я была апатридом, не имеющим французских корней и потерявшим их на родине, которую я по-прежнему очень люблю. Тогда меня обуял порыв братских чувств по отношению к России. К примеру, мне очень хотелось послать туда огромный букет цветов. Это, увы, невозможно, а жаль.

И мне неожиданно пришла в голову мысль: купить у Матисса несколько лучших рисунков, пусть даже ценой самых неразумных долгов, и отослать этот драгоценный и, если так можно выразиться, неувядаемый (по сравнению с цветами) подарок московскому музею, где, без сомнения, знают Матисса.

Я тайком порылась в его картонных коробках с рисунками в поисках чего-нибудь достойного музея и к тому же пришедшегося мне по вкусу и отобрала семь работ обычного для Матисса формата, которые могли бы достойно украсить стены музея. Затем я нацарапала Матиссу короткое письмо, в котором приблизительно обрисовала приглянувшиеся рисунки и попросила мне их продать, но при одном условии: он возьмет за них не „дружескую цену“, так как я не хочу его обременять, а цену, которую он запросил бы с торговца картинами.

Прочитав мое робкое послание, Матисс не выказал никакого удивления, выразил свое согласие с самим принципом и попросил показать ему отобранные мною рисунки. Он одобрил мой выбор, но за ту же цену семи работ отдал мне еще один рисунок в качестве „подарка“. Таким образом, в завуалированном виде он понизил цену, на что я, учитывая категорический тон моего письма, ни под каким видом бы не согласилась.

Я очень обрадовалась и немедленно отправила в Москву письмо с вопросом, согласятся ли они принять мой дар. Кто знает… ведь дар был от „грязной“ эмигрантки…

Я получила благосклонный ответ…»

Таким было начало.

Ныне в Москве и Санкт-Петербурге — в Эрмитаже и в Музее изобразительных искусств имени Пушкина — находится богатейшая коллекция работ великого художника XX века Анри Матисса: картины, гравюры, аппликации, рисунки, архивные материалы, скульптуры… И все это — дар Лидии Николаевны Делекторской, автора двух монографий о творчестве Матисса, изданных в Париже: «Как бы легко и просто. Анри Матисс. Живопись 1935–1939» и «Анри Матисс. Наперекор стихиям. Живопись и иллюстрированные книги. 1939–1943 годы».

Осталась незавершенной третья…

«Конечно, собрание Делекторской — это был огромный капитал, — вспоминала племянница Лидии Николаевны. — Мы были как-то с ней в поездке по Анже, и, указывая на известную во Франции старинную крепость, она сказала, смеясь: „Я была так богата, что могла бы купить ее“».

«Но однажды я поняла, что, какой бы ни был в России политический режим, кто бы ни стоял у руля государства, многие люди там по-настоящему любят Матисса, — писала Лидия Делекторская. — И я испытала глубокую потребность поделиться с ними сокровищами, принадлежащими мне одной, и безотлагательно, не дожидаясь, пока уйдет одно или несколько поколений, познакомить их с одной из важных сторон творчества художника.

Тогда постепенно, стараясь сделать это максимально для себя безболезненно, я принялась отбирать своих „любимчиков“ и передавать их Пушкинскому музею, Эрмитажу… По одному, по два, по три рисунка… Это принесло мне двойное удовлетворение: во-первых, музеи и их посетители чрезвычайно признательны, а во-вторых, сам Матисс, если он все „оттуда“ видит, мною, безусловно, доволен. И к тому же я теперь не должна бояться ни воров, ни пожаров».

«Учитывая то, что почти все время я посвящала Матиссу, у меня даже не было возможности тратить свое вполне достаточное, но и не очень высокое жалованье, — рассказывала Лидия Николаевна. — Я не кокетка. Большую часть жизни я проводила в рабочем костюме, не сходила с ума от золота и драгоценностей, и мне не нужно было содержать престарелых родственников… Благодаря этой невольной экономии мне удалось приобрести произведение, о котором я ужасно мечтала — догадайтесь, почему? Порой, выпрашивая зарплату вперед, я залезала в долги на целые месяцы, но с первого же года нашего знакомства Матисс знал, что даже в самых неблагополучных обстоятельствах я всегда возвращаю долги, что долги и просьбы о выплате жалованья вперед с моей стороны не жульнический трюк, на который я иду в надежде, что это забудется и простится. Он понимал, что необходимо иметь что-нибудь „для себя“, и если произведение будет подарено, то оно утратит часть своего очарования, ведь это уменьшит мою горделивую радость от обладания им.

И когда я оказывалась в тяжелом положении, то продавала не эти работы. Они были самые дорогие и любимые. И, полагаю, музеи ничего не теряли от этого разделения и обмена. Все мои „любимчики“ находятся сейчас в их распоряжении. Я оставляла себе лишь „водицы, чтобы напиться“. Но признаюсь: когда я отдавала последнюю маленькую работу, я плакала. Но именно потому, что я ею столь дорожила, я пожелала уберечь ее от любой опасной случайности. Сейчас я уже это „переварила“, но, когда увидела ее в музее, я пришла в настоящее волнение…

Разумеется, в моей судьбе сыграла роль и личность самого Матисса. Это был очень светлый человек. „Матисс потому и Матисс, — говорил Пикассо, — что у него внутри есть Солнце!“

Анри всегда с жаром работал над чем-нибудь бесплатным, говоря: „Как радостно трудиться не за деньги!“ И вообще, очень любил помогать. Он знал цену деньгам по личному опыту с молодости и старался сохранить и в других уважение к ним, но он не „одарял“ деньгами, а находил способ помочь, не унижая человека подачкой».


Уже на склоне жизни ее друга Лидию ждало тяжелое испытание для ее верности и гордости.


Жила-была на свете (в Ницце) одна девушка по имени Моник Буржуа. Ее отец умер от ран, полученных в годы войны. Она окончила курсы медсестер и искала работу. И вот как-то раз в бюро по найму ей сказали, что знаменитый художник Матисс ищет ночную сиделку. Моник явилась к секретарше Матисса мадам Лидии, о которой в Ницце ходили очень интересные слухи, но которая оказалась сдержанной и несколько высокомерной, очень красивой блондинкой, и была ею принята на работу. Кстати, несколько бывших подруг Моник по курсам были мадам Лидией отвергнуты, а ведь и руки у них были ласковые, ловкие, и сами они были — просто загляденье. А вот на невзрачную Моник мадам Лидия смотрела с удовольствием. И скоро Моник уже приступила к своим обязанностям.

Матисс был тогда нездоров, и Моник давала ему микстуры и пилюли, делала примочки, впрыскивания и ставила банки. Конечно, этот добрый господин иногда разговаривал с ней, да так приветливо! Даже работы свои ей показывал. И однажды Моник призналась, что очень любит рисовать. Матисс попросил ее принести рисунки, а потом сказал, что ей надо бы учиться, и вообще пусть следует своему сердцу и своему видению!

Спустя месяц мсье Матиссу стало лучше, и мадам Лидия объявила, что в услугах Моник больше не нуждаются. Однако Матисс воспротивился и заявил, что Моник ему еще нужна, что он хочет ее рисовать. А потому предлагает ей быть его натурщицей.

Моник чуть в обморок от смеха не упала. Она видела красавиц в кинофильмах, а ее даже в семье открыто называли дурнушкой. Тогда Матисс сказал, что у истинной красоты другие законы, чем в кинематографе, и Моник начала позировать ему. Потом она так рассказывала об этих сеансах:

«Я молчала. А он долго-долго смотрел на меня, прежде чем начать картину. Потом он сосредоточивался, закрывал глаза и замирал. А потом, вдруг выйдя из медитации, бросался на холст…»

«Я молчала. А он долго-долго смотрел на меня, прежде чем начать картину. Потом он сосредоточивался, закрывал глаза и замирал. А потом, вдруг выйдя из медитации, бросался на холст…»

Иногда во время эти сеансов в мастерской появлялась Лидия. Она стояла за спиной Матисса, так, что он ее не видел, но Моник видела. Она видела ее лицо… У Лидии в это время было такое выражение, как будто ее на кресте распинают.

Наверное, она тогда думала: «Да, я была женщиной не в его вкусе. А вот теперь она в его вкусе, появилась!» И смотрела на старый диван, покрывало на котором давно оставалось несмятым.

Да какое это имеет значение для любви?!

Впрочем, одному Богу ведомо, о чем Лидия думала в те минуты, ну а Моник много чего поняла тогда: и о жизни, и о боли, и о любви, которой она сама не знала, — вот разве Христа любила с детства и всегда мечтала стать его невестой…

А поняв все это, Моник однажды испугалась того, как близка была ко греху, испугалась, что была причастна к мукам сестры своей по Творцу, — и ушла из мастерской. И больше не вернулась.

Матисс попытался ее отыскать, долго уговаривал вернуться, и наконец она сказала, что уходит в монастырь.

Матисс посылал к ней Лидию, но Лидия не пошла — первый раз в жизни его ослушалась!

Он писал Моник, опять уговаривал, предлагал увеличить плату и помогать ее семье, но Моник вспоминала застывшее от горя лицо мадам Лидии, распятой на кресте ее вечной и бессмертной любви, — и отказывалась снова и снова. На прощанье она попросила Матисса расписать доминиканскую часовню, что стоит за городком Вансом, и Матисс исполнил ее просьбу. Часовня эта стоит и поныне.

А Моник ушла-таки в монастырь близ Ванса, приняв имя Жак-Мари, но в дневниках Матисса оставались кое-какие заметки относительно их кратких и мимолетных встреч, например, такая: «Когда моя доминиканка проезжает мимо на велосипеде в сторону Сен-Жене, невозможно ни о чем думать, можно только глядеть на нее…»


А что касается Лидии…

Она больше не расставалась со своим художником.

За день до кончины, 2 ноября 1954 года, она вдруг сказала Матиссу, который умирал и знал, что умирает:

— А завтра вы попросите у меня карандаш и бумагу.

— Дайте мне бумагу и карандаш, — немедленно сказал художник и сделал свои последние рисунки.


Когда они встретились, ей было 22, ему 63. Когда он умер, ей было 44, а ему — 85. И никого, никакого мужчины больше не было в ее жизни — никого, кроме него одного.

* * *

Лидия Делекторская завещала похоронить себя в России. Ее прах был привезен из Франции и погребен под Санкт-Петербургом. Но, подобно многим французам (а ведь за столько лет жизни в этой стране она уже стала немножко француженкой!), она купила себе место там, где обретают последнее пристанище почти все французские русские: на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа. Там и по сей день стоит памятник над пустой могилой с табличкой:

«Лидия Делекторская 1910 — …»

И тот, кто не знает истории этой женщины, может подумать, что Лидия Делекторская все еще жива.


Ну да, она жива — на тех полотнах Анри Матисса, в углу которых написано: Lidia!

Полуулыбка-полуплач (Федор Рокотов — Александра Струйская)

Физиогномия у лакея была какая-то… перевернутая. Тряс брылами и нелепо жевал губами, как будто бы только что подавился чем-нибудь препакостным. Видать, схлопотал от господина своего. Струйский был на расправу скор, что да, то да, во гневе никого не обделял оплеухою, от кухонного мальчишки до почтенного лакея. Потом, бывало, щедро жаловал поцелуем своей барской ручки, прощением одаривал.

Ничего, обойдется и на сей раз.

— Будь здоров, Кузьмич! — усмехнулся Федор, проскакивая мимо, по обыкновению своему, через две ступеньки, однако что-то его остановило, звук какой-то.

Всхлип?

Обернулся — да и впрямь! По розовой пухлой щеке Кузьмича катилась слеза, обегала выбритую губу и пряталась в тщательно разделенной надвое бороде.

— Кузьмич? — полувопросительно проговорил Рокотов. — Не стряслось ли чего? Неужто снова стомах крутит?[35]

Водилась у него такая привычка — дворню о здоровье спрашивать. Не кичился положением придворного живописца, помнил, что сам некогда был таким же, как эти люди, — подневольным, крепостным князей Репниных в подмосковном селе Воронцово. На счастье, князь благоволил к матушке Федора, вот и дал вольную в добрую минуту и любезной своей, и сыну ее (поговаривали — его собственному, но тайна сия велика есть, она так и осталась тайною!). Потом граф Шувалов, известный меценат, покровитель просвещения и искусства в России, заметил в доме Репнина талантливого юного художника. Федора приняли в петербургскую Академию художеств, которую он успешно закончил и сделался моден в свете, заказы сыпались один за другим, что в Петербурге, что в Москве, где он обретался ныне.

Рокотова судьба отметила удачею, но не всякому так в жизни повезет. Бога за милосердие благодарить надобно, однако не след гневить его зазнайством, ибо не твоя сие заслуга, а благорасположение Провидения. Оттого и был Федор добросердечен к простым людям, оттого и пользовался их ответным расположением, а не ненавистью, как иные господа, тем паче «из своих», из низших до верхов поднявшиеся…

— Да что такое, Кузьмич?!

— Господи, Федор Степанович… Боже ты мой… беда у нас! — уже не сдерживаясь, громко всхлипнул лакей, но тут же, опасливо косясь наверх, где находился барский кабинет, зажал рот рукою. И невнятно выговорил: — Беда! Беда великая!

— С кем? — быстро спросил Рокотов, холодея. — С Николаем Еремеевичем? Или…

Задавая этот вопрос, он уже знал что — «или», потому что из-за барина своего, на расправу скорого, на оплеуху быстрого, на гнев стремительного, Кузьмич не стал бы так себя изводить. Значит, «или». Значит, что-то случилось с ней… с Александрой Петровной. С Сашенькой!

Он бросил еще один взгляд на Кузьмича, понял, что от лакея толку не добиться — так и будет дрожкою дрожать до бесконечности да мычать сквозь ладонь невнятное, — и рванулся наверх.

Под всеми дверьми темно, только из-под той, что прикрывает доступ в святилище господское — кабинет хозяина, — ярко светится. Рокотов был дружен со Струйским и входил обычно без доклада, только постучав, однако сейчас не стал терять время ради условностей — рванул дверь.

И, как обычно, шибануло в нос пылью.

Пыль в своем кабинете Струйский не дозволял вытирать. Еще здесь, в московском доме, было худо-бедно терпимо, а побывав в Рузаевке, родовом имении Струйского, и войдя в кабинет, который назывался исключительно святилищем либо Парнасом, Рокотов едва не задохнулся и аж зажмурился при виде царившего там беспорядка: книги валялись вперемежку с одеждою, рядом с сургучом брошен был перстень алмазный, возле большой рюмки стоял потертый бюст какого-то пиита, чье имя тоже давным-давно было припорошено пылью веков… По деликатности природной он постеснялся спросить Николая Еремеевича, в чем причина столь несообразной страсти к пылеобразованию, однако глаза ему на причину хозяйской причуды раскрыл князь Иван Михайлович Долгоруков, бытописатель и пиит.

«Пыль, — якобы говорил Струйский, — есть мой страж, ибо по ней увижу тотчас, был ли кто у меня и что трогал».

В сие святилище никто не хаживал, опасаясь хозяйского гнева, да и не пускал никого Струйский к себе, высокомерно уверяя, что не должно метать бисер перед свиньями. Даже его жена держалась от любимого обиталища супруга как можно дальше. Однако сейчас Рокотов встревоженно огляделся, словно надеясь увидеть ее тонкую, изящную фигуру в простом синем домашнем платьице и мило причесанную русоволосую головку. Дома Сашенька, то есть, простите великодушно, Александра Петровна Струйская, хаживала, конечно, без назойливого и жаркого парика, а обкручивала голову в два ряда косою. И так-то была она в этой косе мила, так нежна, что у господина придворного живописца приключалось убыстрение сердцебиения, дрожание конечностей, помутнение зрения, а упомянутый стомах начинало крутить куда пуще, чем у Кузьмы, ведь у Кузьмы сие кручение происходило небось от переизбытка редьки, скушанной с постным маслом, а у господина Рокотова — от переизбытка почтения к прелестной госпоже Струйской… Ну да, почтения, а чего же еще, господа хорошие, какие еще чувства можно испытывать к замужней даме, к тому ж — супруге твоего доброго приятеля… какие еще чувства можно испытывать к ангелу небесному, для чего-то осенившему грешную землю легкой поступью своей изящной ножки?! А глаза ее… Ах ты боже мой, что испытывал сорокалетний живописец при взгляде в эти дивные глаза двадцатилетней красавицы!

Вернее, чего он только не испытывал…

Увы, сейчас заглянуть в эти невероятные, туманные очи возможности не представилось: в кабинете Рокотов узрел только фигуру хозяина, одетого соответственно его собственным представлениям о моде и комфорте: поверх фрака у него был надет парчовый камзол, подпоясанный розовым шелковым кушаком; белые чулки и башмаки на высоких каблуках подчеркивали легкую кривизну ног. Особую гордость хозяина составляла длинная, на прусский манер, косица, которую он обильно посыпал пудрой. Сам Струйский был полноват, однако у него было худощавое лицо, исступленно-горячечные глаза и безвольный рот, выдававший натуру сумасброда, эгоиста и неврастеника.

Назад Дальше