— Товарищ, вы нас не учите. Мы сами отлично понимаем, что надо делать. Довольно мы вами учены-то были.
Вы лучше вот что, покажите, где нам поместиться, мы стеснять вас не желаем.
— А помещайтесь, где хотите, — раздражительно сказал Семен Данилович и ушел с крыльца в комнаты.
Точно широкая и высокая, толстая непроницаемая каменная стена стала между ним и населением ближайших хуторов. Он многих там знал, в особенности стариков, и его знали. И никто из этих знакомых степенных казаков или крестьян не приехал к нему. Сколько раз выручал он их! То лошадь даст для сына, идущего на службу, то семенами ссудит, то сена весною уступит. Куда они попрятались, эти всеми уважаемые седобородые старики, домовитые, богатые и разумные, с которыми так приятно было поговорить о делах? Приехала зеленая молодежь. «Хронтовики», как называли в степи казаков, прибывших из действующей армии. Говорить о таком важном хозяйском деле приехали люди, не знающие хозяйства. Тот, молодой I и самый дерзкий, конечно, никогда не пахал. Вершить судьбы искони казачьей степи, казаками завоеванной и кровью казачьей политой, прибыли солдаты и немцы. Особенно эти немцы возмутили Семена Даниловича. Им-то что до казачьей степи и до русской кавалерии и ее ремонтов!
Старик сидел на мягком кресле под портретами лошадей, былой и настоящей славы зимовника и чувствовал, что его значение, его влияние, тот почет, которым он всегда был окружен в степи, исчезли. Что из нужного и уважаемого в степи человека, из гордого хозяина степи он вдруг стал никто. Лишний, вредный человек-Буржуй…
Горькая усмешка скривила его губы. В голове проносились картины прошлого. Вставанье с солнцем летом и поездки в степь на работы. Он молодой, тридцатилетний хозяин, босой, в рубахе, с косою, становится последним в линии наемных косарей. И уж косил он лучше всех, по-хозяйски. И косит и косит он, от зари до зари, не зная усталости… Буржуй!..
Сгущались сумерки. Невидными стали изображенные на фотографиях лошади, темнота вползла в углы и тянулась с потолка. По соседству, в столовой, гремела чашками Савельевна, собирая пятичасовой чай, а Семен Данилович все сидел в мягком кресле и кривая усмешка бороздила его щеки…
Вся жизнь в этом доме, своими руками построенном. Тополя, что стеною окружают загородку сада, он сам выписывал, сам садил, роя для них лунки. И яблони, и груши, и жасмин, и бисерное дерево — все им посажено. Тут раньше была степь, голая, безлюдная, с пересыхающим ручьем, тихо текущем по солонцоватому дну. Сколько раз он разорялся и закладывал зимовник, искал ссуды и возрождался снова при урожае, после удачной поставки лошадей. Сорок лет в степи и степь назвала его презрительно грубой и непонятной кличкой «буржуй»…
Эта кличка, как ком грязи, пущенный сильной и меткой рукою, пристала к нему и обмазала и загрязнила его. Старуха Савельевна и та его этим незаслуженным именем окрестила. Он слышал, как она плакала и причитала за обедом: «И куда-то мы денемся все, старые да убогие, коли они всех «буржуев» переведут. Кто нас сирых и убогих прокормит, кто пожалеет нас!..»
Народ!
Нет, тот народ, который поднялся войною в степи, не пожалеет этих старых беспомощных людей. Он жесток, как стихия.
— Батюшка, барин, Семен Данилович, да где же ты, родненький, притаился. Чай-то уже заварен. Иди, родимый, пить, — ласково проговорила старуха, заглядывая в гостиную.
Семен Данилович стряхнул свои думы и пошел тяжелою поступью к чайному столу.
Комитетчики недаром пришли на зимовник налегке. Они расположились в нем, как хозяева. Все им подай да положь. Потребовали от Савельевны кровати и постели, потребовали белье и одеяла, и кормить себя приказали, как господ.
— Да как же это так, Семен Данилович, — возмущалась Савельевна, — да как же давать-то им, оголтелым. Да по какому такому праву, что они господа, что ли!
— Да дай им, Савельевна, черт с ними, — вяло говорил Семен Данилович, — теперь они господа над нами.
Он осунулся и опустился за эти дни.
Комитетчикам до всего было дело. С раннего утра и до поздней ночи рыскали они то по двору, то по дому, заглядывали в самые глухие уголки экономии, на конюшни, ездили то в табун, то на пахотные участки, считали быков и овец, записывали машины.
Седлал ли калмык лошадь, чтобы ехать куда-либо, — они тут как тут. Зачем седлают, для чего седлают, кто и куда поедет, по какому делу?.. Собирался ли сам Семен Данилович выезжать — опять они здесь. Почему запрягают коляску, а не тарантас или телегу? Кто поедет, куда?.. Пленному австрийцу запретили прислуживать Семену Даниловичу, чистить ему сапоги и платье. «Сам может. Нынче господ и слуг нет…»
Стала чистить ему платье и сапоги старая, дряхлая Савельевна.
Особенно издевался над «буржуем» коннозаводчиком самый молодой, безбородый и безусый «товарищ Сережа», как его нежно называли комитетчики. Он никогда не был «на фронте», а служил при каком-то тыловом госпитале в большом городе, где и набрался премудрости. До службы судился два раза за кражи и сидел в тюрьме, о чем гордо рассказывал, не упоминая, за что он сидел. «Пострадал за народ», — говорил он, скромно потупляя глаза.
Дни шли за днями. Медленные, противные, тягучие, под вечным надзором этих людей, как в тюрьме под стражей. Они ограничили Савельевну в расходовании припасов, запрещали заколоть курицу или гуся, выдавали яйца счетом, забрали ключи от кладовых и отбирали выдоенное у коров молоко.
— Это все теперь народное, — говорил товарищ Сережа, — и нам надо снестись с комитетом, чтобы он установил, сколько чего давать буржую.
Семен Данилович и этого не замечал. У него пропал аппетит, и равнодушный ко всему, он то сидел в своем кабинете, перелистывая старые журналы, то бродил взад и вперед по занесенной снегом прямой тополевой аллее. Дойдет до тына, остановится, оглянет мутными глазами широкий простор блестящей под снегом степи и идет назад мрачный, сгорбленный, придавленный тяжкими думами, скорбными мыслями.
Из степи шли слухи. Говорила степь.
Страшный и кровавый был ее рассказ.
Коннозаводчика Барабаева арестовали и отвезли в Царицын, имение Меринова разграбили дочиста, а экономию сожгли, всех лошадей на трех зимовниках братьев Поляковых забрали «хронтовики» казачьего полка.
В степи находили истерзанные собаками и воронами трупы людей, видимо интеллигентных. Это уничтожали «буржуев», «кадетов» и «капиталистов». Капиталисты эти были очень бедно одеты, были очень молоды и походили на переодетых офицеров, которые разбежались по степи, спасаясь от своих казаков и солдат, с которыми
они три года провели в окопах в суровой обстановке мировой войны.
Кровавый пожар охватил тихую степь и страшным вихрем безумия носился по ней от зимовника к зимовнику.
5
— Бачка, ты спишь?
Калмык Ашака стоит над постелью Семена Даниловича. В комнате тихо. Ставни закрыты вплотную. Темная непогожая ночь на, дворе.
Семен Данилович проснулся. Он теперь спал чутким, сумеречным сном, без сновидений. Сквозь сон слышал он, как выл и стонал ветер в степи, как шумели сухими сучьями тополя и дребезжали вьюшки в печной трубе. Но приход Ашаки прослушал.
— Что случилось? — садясь на постель, спросил он.
— Худо есть, бачка. Очень худо есть. Тебя арестовать, тебя убить хотят. Утром придут из Разгульного люди. Сейчас в комитете много народа есть. Ночью приехали с подводами, все вооруженные. С утра тебя брать, тебя убить, а имение все поделить. Сережа ими всеми руководит…
— Что же делать, — в каком-то отчаянии своего бессилия произнес Семен Данилович.
— Ничего, бачка, велик Бог. Я поседлал тебе Комика, а себе Крылатого, уйдем в степь. Степь спасет. К Уланову уйдем… к Сархаладыку Костиновичу Камрадову уйдем. К нему придут — дальше уйдем. Степь не выдаст. Много знакомых есть, хороших калмык есть. Бери деньги, бери хорошая одежда, бери немного чего хочешь в сумки, давай мне.
И увидав, что Семен Данилович хочет зажигать свечу, сказал.
— Огонь не надо. Увидят. Нехорошо есть. Смотрят, галдят, по двору ходят. Нас не увидят. Дождь, ветер, я знаю как пройти. Спокоен будь…
Ах, это бегство из своего дома! Из дома, своими руками построенного, где прожито сорок лет жизни и так много передумано.
Бегство от своих! Бегство шестидесятипятилетнего старика от смерти!
Да уже не проще ли умереть? Все одно недолго жить.
Но старая бодрость степного волка проснулась в Семене Даниловиче и быстро, уверенными движениями, несмотря на темноту оделся он, натянул дорожные сапоги, положил револьвер в карман, запрятал на грудь деньги и сказал Ашаке: «Ну, идем!..»
Холодный ветер и дождь охватили их за стенами дома. В сумраке ночи, сквозь полосы дождя желтыми квадратами светились окна хаты для приезжающих, где помещался комитет» и избы, где жили рабочие. При свете этих окон были видны силуэты повозок и лошадей, стоявших на дворе. И сквозь ветер и бурю слышно было горготание толпы у домов — грр… грр… грр…
— Иди, бачка, за мною, — сказал Ашака и пошел впереди Тополькова.
Как вор крался старый хозяин вдоль сада, укрываясь тыном, потом спустился к пруду и шел за калмыком под ветлами вдоль гребли, над самой водой.
— Осторожно, бачка, не оборвись» — шепнул ему калмык. — На мосту у них сторож был.
Они прошли мимо моста, взобрались на плотину по топкому и скользкому чернозему и уже смело зашагали по степи к двум темным силуэтам поседланных лошадей.
Их держала молодая калмычка, дочь Ашаки.
Тихо, ловким, привычным движением степного наездника поднялся Семен Данилович на стремя и мягко опустился в подушку седла.
— Готово? — раздался тихий голос Ашаки.
— Готово, — ответил Семен Данилович.
— Ну, айда за мной…
Темная степь поглотила их в своих холодных и мокрых объятиях и окутала порывами злобного ветра…
6
Эти дни скитаний Семен Данилович провел в каком-то отупении. Это не была та свободная жизнь, которую он так ценил и так любил. Оторванный от родного гнезда, он, привыкший иметь все «свое», жил чужим и по чужим людям. И это еще было бы полбеды, его отлично принимали калмыки, как дорогого гостя, холили, угощали, но только он оживется день-два, как ему приходилось уезжать и искать нового пристанища, другого гостеприимного хозяина. За то, что он помогал лошадьми и хлебом выборному войском атаману, его объявили «вне закона». Хуторяне знали, что он увез с собою деньги, и за ним охотились, как за богатой добычей, забрать которую можно совершенно безнаказанно. По степи бродили шайки советских дружин и вольных охотников за черепами, избивавших отставших «кадетов», «капиталистов», «помещиков» и просто «буржуев», и тихая задонская степь уподобилась прериям Америки, времен ее завоевания.
Но — тянуло и, ах, как тянуло к себе, на зимовник, где осталось с лишком сорок лет упорного труда и где любовью билось к лошадям все эти сорок лет его, не знавшее другой любви сердце. Посмотреть — уцелели ли жеребцы, узнать, пощадили ли жеребых маток и годовиков, осталось ли хотя что-либо от бившей жизнью, как горный ключ, его экономии, где каждый гвоздь, каждая машина, каждый амбар годами обдумался и создавался при непосредственном его участии.
Первые два дня он провел у Сархаладыка Камрадова. Богатый калмык расставил для него свою лучшую кибитку, с печкой и широкою кроватью с пружинным матрацом, поил его чудным кумысом и давал удивительное кислое молоко. Он зарезал для него самого жирного барашка и часами сидел в пестром, на беличьем меху халате у Семена Даниловича, смотрел на него косыми глазами и говорил короткими, продуманными фразами, которые резали истерзанное сердце Тополькова.
Обед окончен. Выполосканы в медном тазу жирные руки — ели руками, обтерты чистым полотенцем, и гость и хозяин сидят на пестром ковре на маленьких скамеечках перед невысоким столом, накрытым чистою, пестрою в узорах скатертью. В круглых, толстого фарфора чашках подан чай, из уважения к гостю не калмыцкий, сваренный с бараньим салом, а русский, и к нему старые леденцы и изюм.
— Ах, что делается, что делается на белом свете, — вздыхая говорит Сархаладык Костинович.
Семен Данилович смотрит на его большое круглое, как луна в полнолуние, лицо, на котором узкие блестят глазки, под черными бровями и большой рот кривится в презрительную усмешку и ему больно, что калмык смеет презирать русский народ и казаков. Смеет их, владык и завоевателей степи, осуждать.
— Сын у меня, еще племянник, еще жены брат, еще второй жены племянник и два, так себе, работника, не родня, — загибая толстые пальцы, украшенные перстнями, говорит Камрадов, — шесть человек в калмыцкий полк пошли на защиту Атамана и круга. Как не пойти! Ведь сами выбирали, свой атаман ведь. По закону! Так я говорю или нет?
Но молчит Семен Данилович.
— Теперь говорят — Они изменники. Атаман, говорят, узурпатор, — и слова такого не слыхал, а они, те новые, настоящая власть. Скажи пожалуйста, где правда? Почему тот, кого все войско избрало, — изменник и у-зур-патор, а те, что сами пришли названные и непрошенные, не изменники? Кто же это пойдет?
Но нет ответа у Семена Даниловича, и он тихо, как бы в раздумьи, произносит:
— Сдурел народ.
— Сдурел народ, — повторяет Камрадов, и презрение еще ярче видно на его лице, — сдурел… Нет! Трус, подлец народ стал, оттого и вся эта история. Намедни приезжают ко мне два казака с хутора. Спрашиваю их, ну, как порешили, за кого идете? А они мне отвечают — да мы-де пойдем за того, кто силу возьмет. Большевики, так большевики, а не они, так монарх, пускай хоть сам Вильгельм приходит, нам это все единственно. Вот какой народ стал… Без Бога!
— Да, Бога забыли. Теперь молодой-то казак иной — и креста не носит и в церковь заглянуть стыдится…
— Ага, вот. Вы над нашей верой смеялись. Хурул, мол, — пустяки, наши гелюны и манжики вам как на театре казались, а мы своего бога не забыли. И теперь, скажи, где правда? Куда моим-то шести идти? За кого? Тоже искать, кто сильнее будет? Ах, как в степи живу, никогда того в степи не было, и не перенесет этого степь! (Хурул — калмыцкий буддийский храм. Манжик — священнослужитель, соответствующий православному дьякону, гелюн — буддийский священник.)
— Как не перенесет степь? — спросил Семен Данилович.
— Ты не знаешь степи, — важно сказал Камрадов, — ты сорок лет жил в степи, ты сто лет жил в степи — мало. Ты ее не знаешь. Калмыки тысячу лет, больше тысячи лет живут в степи — они ее знают. Степь живая, как море. У ней свои законы, своя честность, своя любовь. Степь гостеприимна и степь честная. Твоя лошадь пропала, в мой табун зашла — моя не берет. Жеребец гонит долой, табунщик смотрит тавро — это лошадь Семена Даниловича — отдать ее Семену Даниловичу. Степь грабежа не любит. Ты едешь, я еду — добрый человек едет, далеко видно, не страшно. Теперь что такое? Этот жить может, тому жить нельзя. На детей, на усталых мальчиков нападают вшестером, вдесятером на одного, травят, как зайцев, догонят, убьют. Что же хорошо? При татарах того не было. Степь погибнет от этого.
— Да, погибнет, — сурово молвил Топольков, — запашут степь. Поделят и запашут.
— И она высохнет и не даст урожая, — в тон ему сказал Камрадов. — Степь не простит обмана.
Тяжело это слушать Семену Даниловичу, но как гость он должен слушать.
Погода теплая, солнечная. Весною пахнет, небо полно темной голубизны, снег стаял, и грязная темно-бурая степь дымится парами воды. Жаворонки взлетают наверх и поют короткую песню, приглашая строить гнезда в расщелинах почвы. Короткой зимы как не бывало. Полы кибитки отвернуты, и горизонт виден из-за чайного стола.
И далеко, далеко, еще Семен Данилович и не видит, первый узкими своими глазками заметил Камрадов, показалась группа всадников. Что за люди? Свои или чужие? Враги или друзья? И кто теперь свои и кто чужие? И кто враг и кто друг? Но человек пятнадцать при оружии — это сила, это угроза, это опасность.
— Я поседлаю тебе, Семен Данилович, лошадей, и ты с Ашакой езжай в балку и там жди, а я узнаю, что за люди, и пришлю сказать.
Опять бегство, днем, на виду у каких-то людей, чьи намерения неизвестны.
В балке сыро и грязно. Грузнет кровный Комик, и беспокойно стоит Крылатый. Ашака залег на краю в старом бурьяне и смотрит на становище Камрадова. Отделился от него всадник, и рысью побежал к балке гонец.
Гонец — мальчик киргиз, внук Камрадова.
— Ну что?
— Это они… Враги. Вас ищут, кадете ищут. Только вы уйдете свободно. У них лошади — никуда! Устали. Теперь обыск у отца делают. Пулеметы ищут, а сахар и чай отбирают…
Бегство. Куда? Куда глаза глядят. Степь так велика и обширна. Но тянуло, тянуло к родному зимовнику…
7
Однажды тихою, морозною, звездною ночью, когда земля под копытами лошадей стучала, как чугун, и трещали тонкие льдинки на лужах и на замерзших мокрых глубоких колеях, Семен Данилович подъехал к хутору Разгульному и выехал в улицы. Хутор спал. Все ставни были прикрыты, и была тишина. Ни одна собака не лаяла.
Он проехал к дому хорошего знакомого, старого, шестидесятилетнего, казака Зимовейскова и постучал в ставню у его окна.
Старик сейчас же проснулся и испуганным голосом спросил:
— Кто там?
— Это я, Топольков.
— Семен Данилович, что ль?
— Я.
— Чего ты ночью-то? Аль заблукал?
— Пусти заночевать.
— До утра пущу, а утром провожу, а то худо бы не было.
— Спасибо и на том. Покалякаем.
— Эх, калякать-то о хорошем не приходится.
— Одно слово срам! Так иди же! Ты как, лошадьми или верхи?
— Верхи.
— Один?
— Нет, с калмыком.
— Ну, заводи в ворота. Загремел засов, распахнулись ворота, и Зимовейсков встретил
Семена Даниловича.
Семен Данилович поднялся на крыльцо и прошел за Зимовейсковым в его комнату.