Инессе, или О том, как меня убивали - Анатолий Тосс 4 стр.


Так что не возвращались мы больше к седалищам, тогда, во всяком случае, в разговорах наших не возвращались.

И вот сейчас, по прошествии многих лет, хочу доложить тебе, Инесса, что не зря я за таился тогда, и таил эту свою седалищную идею, и не забыл ее, и лелеял. И теперь, не опасаясь ничего, могу тебе честно рассказать, чем закончилась она, потому как было у нее продолжение. Ой, было.

Прошли годы, и случился в моей жизни, Инесса, этап, когда оказался я в другой, не понаслышке знакомой тебе заокеанской стране, в которой патентное право поднято на непривычную нам, изумляющую высоту. Оказался я там, огляделся, попривыкнул чуток, ну и вытащил из-за пазухи, так сказать, свою припасенную седалищную мысль. Вытащил и однажды рабочим днем грохнул ее на стол перед специально натренированным патентным специалистом, к которому пришел за помощью. Так как сам разбирался пока еще плохо – куда, как да что.

Я волновался тогда, я-то был уверен, что специалист тут же выразит искренний энтузиазм по поводу предлагаемой мной новизны, загорится вслед за мной, возрадуется. Но он не выразил, не загорелся, не возрадовался даже. Да и не мог он! Он был вял, сух, скучен и неприметен, да к тому же, вероятно, и не таких еще удивительных изобретателей приходилось ему встречать в своем патентном кабинете.

– Сначала, – сказал он мне равнодушно, – надо произвести патентный поиск. Это означает, что надо просмотреть все мировые патенты на эту тему, начиная, скажем, с 1832 года.

Я смотрел на него и думал: «Ну как, как он может быть таким безразличным, таким безучастно-безразличным? Ведь и у него, у этого скучного, серого человечка, у него тоже должны иногда возникать природные надобности, которые ему порой бывает неуютно справлять. Но вместе с ними у него наверняка ведь имеется еще и душа, и чувства, и сердце, и как они могут не волноваться, не вибрировать, когда на его глазах стучится и просится в мир мое переносное седалище. С тем, чтобы улучшить его – мир!»

– Лучше даже, – продолжал бездушный патентолог, – сделать поиск не только на седалища, но вообще на стульчаки в целом, и тоже с 1832 года. Да-да, так будет правильно, – согласился он с собой. – Такое патентное историческое исследование будет стоить вам… – И он назвал сумму.

Такие суммы у меня водились, хотя и в очень считанном количестве, и я задумался. Жалко было денег, конечно, они вообще-то мне и на другое могли пригодиться, но потом я трезво рассудил:

«С 1832 года, – рассуждал я. – Это ведь примерно когда Пестель и Муравьев с Апостолом вышли на Сенатскую площадь.

Тогда ведь, хотя несколько южнее, живали еще Мюрат и маршал Ней. А будущий законодатель Джефферсон из Западной Вирджинии уже задумывался о том, что все люди на земле, возможно, рождены равными. Потому что тоже, как и я, гуманистом был. И теперь, – думал я, – я просто обязан узнать, какими стульчаками и седалищами пользовались эти замечательные люди. Ведь как иначе осмыслить всю величину своего открытия, если не в исторической-то перспективе?»

И я полез в карман. За деньгами полез, Инесса.

Приблизительно через две недели мне по почте пришел пакет. Толстый, надо сказать, очень толстый. Вот если бы «Анна Каренина» и уже косвенно упоминавшаяся выше «Лолита» были напечатаны в одной, совместной книге, то толщина этой книги совпадала бы с толщиной пришедшего ко мне пакета. То есть, повторяю, объемный был пакет.

Помнишь, Инесса, я уже говорил о себе, что на полпути не бросаю. Вот и тут пошел в магазин, накупил себе продуктов и соков разных на три дня, а потом отключил телефон, запер на ключ дверь и все эти предназначенные три дня не отзывался и не откликался на требовательные звонки тех, о ком тебе, Инесса, знать ни к чему. Потому как в любом случае другие времена. Про нравы не знаю (помнишь, как у поэта про «о времена и нравы»?), а вот времена – другие.

И вот сидел я эти три дня и три ночи, делая короткие перекуры разве что на беспокойный сон, и ерошил себе спутанные волосы нетерпеливыми, порывистыми движениями. Потому что раскрывалась передо мной во всей своей полноте неудержимая потребность человеческого духа расширять границы возможного. Пусть натужная потребность, пусть мучительная порой, напряженная, болезненная даже, но все равно неистребимая. Понимаешь, Инесса, предстала передо мной вся история стульчаков и седалищ, начиная, замечу, с самого 1832 года. Эволюционная, кстати, история.

И чего, скажу я тебе, там только не было, каких только форм и приспособлений! Таких, скажем мягко, причудливых, что почти непреодолимое у меня желание вот сейчас в этом тексте их штрихами карандашными привести. Чтобы и ты убедилась, каким замысловатым это все, при желании, может оказаться. В конце концов, помнишь, небезызвестный тебе Сент-Экзюпери тоже разнообразил рисунками страницы своей не менее небезызвестной книжки.

Но вот облокачиваюсь я на податливую спинку стула в раздумье и решаю не делать штриховых набросков в этом рассказе, не нужны ему, рассказу, штриховые наброски, и так все вроде плавно и гладко. Да и рисую я нехорошо.

И вот отсидел я взаперти, Инесса, трое отведенных суток, и прочитал все приложенные изобретения, и вчистую проникся дерзновенностью Человеческой Мысли – ведь сколько мужчин и женщин (хотя в основном, конечно, мужчин) всех времен и народов бились над проблемой. Даже вот упоминавшийся выше гуманист Джефферсон из Западной Вирджинии свою оригинальную версию выдвинул.

А уж когда закончил я свое исследование, оторвал глаза от последней страницы, посмотрел, как всегда, в окно, как всегда, на живой мир вокруг, и понял вдруг я, что, может быть…

…Может быть, в этот самый день, в эту самую минуту нету больше в целом мире человека, который разбирается лучше меня в эволюционном вопросе деликатного испражнительного утоления!

И возгордился я, хоть и нехорошо это. И понял, что не зря потратил я свои кровные сбережения, потому что хоть раз в жизни мужчине нужно почувствовать себя непревзойденным.

И хоть иная женщина и старается, как ты искренне когда-то старалась, Инесса, но все равно сложно это – абсолютно непревзойденным себя ощутить. Ведь все же маячит предательская мыслишка, что кто-то вот когда-нибудь тебя превзойдет и ничего ты ни сейчас, ни потом сделать с этим не сможешь, так как нечестное это состязание, по природе своей нечестное.

Так как не одновременное оно, как правило, а растаскано по времени, а какая же объективность в сравнении удаленных во времени событий? Вот если бы одновременно, да в одном и том же месте, как на спринтерской дорожке, например, тогда бы… А раз так не получается, то и спорить ни к чему; ведь когда нету объективности, остается только лишь одна, от нее же, от женщины, и зависящая, лживая субъективность. Вот и получается, прям как по Дарвину, что каждый следующий – лучше предыдущего. (См., Инесса, стр. 7.)

А тут, в своем замкнутом убежище, обложенный несчетными листками с начертанными на них мудреными чертежами, тут я был на вершине. И долго не хотел я спускаться.

Но потом все же пришлось, потому что индивидуальных, переносных седалищ там было не счесть. Первый фигурировал еще в начале прошлого века, году так в 1907, и конструкций они все были разных, и замечу, Инесса, что и надувные конструкции там попадались тоже, и даже с пипочкой вопрос был в целом решен.

Но хватит о несбывшемся. Давай лучше, Инесса, снова вернемся в тот солнечный день, в котором нам так было хорошо с тобой, так как не знали мы еще, что в этот самый день, ближе к ночи, меня будут убивать.

Нам стало голодно, и хотя в квартирке никакой особенно пищи не ожидалось, мы все равно поели. Помнишь, «по сусекам помели, по лавкам поскребли», вот и мы поскребли да помели: чаек да варенье, четверть батона белого с маслом, да творожок полпачечки, да кусок закостенелого сыра. Но мы, ничего, раскусили, прожевали, не идти же в магазины, не становиться же в конец очереди, день ведь какой за окном – первое сентября!

А день на самом деле нашептывал, и Измайловский парк шевелил распущенной листвой, зазывая. И я наконец-то посмотрел на часы и, наконец-то определив текущее время, сразу удивился – день неожиданно катился к вечеру, и пора, пора было к нему, в его еще теплые, еще совсем летние объятия.

Стали одеваться. Ты, Инесса, оказалась запасливой, оказалось, что в портфельчике твоем школьном совсем не пеналы с дневниками, а узенькие, обхватывающие джинсики да такая же маечка. Потому что не могла ты выйти вместе со мной в школьной, пионерской форме, одна еще могла, а вот со мной – нет. Осудили бы прохожие тебя, если бы ты вместе со мной, да и меня самого бы осудили. А тут все чин чинарем – молодая симпатичная девушка вместе с тоже молодым, и тоже ничего, человеком, который, может, и постарше немного, но не настолько, чтобы пересуды ненужные вызывать.

Итак, захлопнули мы за собой входную дверь, сбежали легко по лестнице, и вот он тут же парк наш Измайловский, дурманит свежестью, слепит бликами, раскидывает свои тропинки – принимает нас, значит, в себя. Выбрали мы одну из них и побрели по ней, так как знали, что приведет она нас в результате, минут так через тридцать, к станции метро, которая так и называлась – «Измайловский парк», где нам и предстояло расстаться. Я, во всяком случае, очень на это рассчитывал.

Итак, захлопнули мы за собой входную дверь, сбежали легко по лестнице, и вот он тут же парк наш Измайловский, дурманит свежестью, слепит бликами, раскидывает свои тропинки – принимает нас, значит, в себя. Выбрали мы одну из них и побрели по ней, так как знали, что приведет она нас в результате, минут так через тридцать, к станции метро, которая так и называлась – «Измайловский парк», где нам и предстояло расстаться. Я, во всяком случае, очень на это рассчитывал.

Но впереди еще было тридцать минут восхитительной тропинки меж коренастых дубов и кленов и меж совсем не коренастых осинок с березками. И все это играло солнышком на своих листочках и попахивало воздушными запахами, и обнял я тебя, Инка, за плечи, и прижал, так как чувствовал я себя сейчас Гете, гуляющим в своем Веймарском парке с любимой своей, гетевской, женщиной, – забыл, как ее звали. Так мы и шли обнявшись, молча, распространяя впереди себя поле любви, и позади себя распространяя тоже, и даже по бокам.

И кто бы ни шел навстречу по тропинке, все оборачивались, но не потому, что мы вызывали нарекание слишком тесно прижатыми плечами, а потому, что мы вызывали умиление. Мол, «вот ведь счастливые, любят друг дружку, ах, как любят, ах, как просто светятся они любовью своей, да и мне пора уже домой, к моей-то, не ценю я ее как следует, даже ругаю порой, даже бывает, что и не сдержусь, а зря я ее обижаю, конечно зря, потому что ведь тоже люблю, да и она меня, да и как иначе, ведь как подумаешь, все эти двадцать семь лет, что мы вместе, все это одна любовь сплошная и есть».

Да, именно так и думал редкий прохожий, оборачиваясь нам вслед, потому что попадал он в наше, совсем не нарочно расставленное вокруг поле любви и, попав в него, проникался ею, любовью. А значит, улучшали мы, Инесса, тогда с тобой мир, даже не желая того специально.

Так мы шли и молчали, потому как не нужны, видимо, любви слова – и так все понятно. А может быть, и нужны. Мне-то как раз всегда казалось, что нужны, что словами как раз она, любовь, и взращивается. Поэтому не могли мы долго молчать, и тогда, я помню, ты вздохнула.

– Ах, как хорошо… – вздохнула ты прямо-таки словами тургеневских героинь. – Как восхитительно чудесно, как изумительно хорошо. Просто прелесть какая, этот лес. Ах, если бы вот так взяться за коленки, поднатужиться и полететь через всю жизнь! Вот так с тобой над этой тропинкой, и чтобы всегда с тобой!

«Нет, – подумал я, – это скорее слова толстовских героинь, а может быть, чеховских. Нет, точно чеховских, там тоже что-то про лес было, хотя и вишневый вроде бы».

– Да, вот так вместе. Всю жизнь! – повторила ты, и что-то меня этот повтор сразу насторожил. Не понял я, почему надо было повторять про «вместе» и про «всю жизнь» – уж не таится ли намек в этом словосочетании? И раскусил я намек, и тут же насторожил он меня.

Ведь любящая женщина, она что? Она ведь не только ответной любви алчет, ответной любви ей вскоре недостаточно становится, она ведь еще и замуж алчет, ну, если конечно, сама в данный момент не замужем ни за кем.

Ведь если сама замужем, тогда она сначала подумает несколько раз, нужна ли ей эта смена мужей, потому как неизвестно еще, кто как муж лучше, может, совсем и не ты. Может, ты как добытчик не особенно выделяешься. Бывают же и такие случаи, что в целом да в общем – ничего, хорошо даже порой, а вот как добытчик – не выделяешься.

Но ты, Инесса, была тогда не замужем, не то что, видимо, сейчас, и третий раз повторю, насторожился я тогда. И понял, что надо бы мне отвечать, но не просто так, наобум, а наоборот, продуманно и деликатно.

– Да, вместе, – поначалу согласился я, но потом сразу же и ошеломил: – Вот ты, Инка, думаешь, зачем женщина мужчине нужна? Ведь если у широкого общественного мнения поинтересоваться, то ответит оно, что нужна женщина мужчине, чтобы обеды готовить, и еще порядок в квартире наводить, да еще стирать, ну, и снова готовить. Самое романтическое общественное мнение, может быть, заикнется еще о домашнем уюте и очаге, но это уж совсем романтическое. Но не слушай ты его, потому что обманет тебя такое общественное мнение. Потому как на самом деле настоящему мужчине женщина нужна только для одного… – и я выдержал театральную паузу, как полагается.

– Для чего? – спросила все же ты, не в силах перенести ее, эту давящую паузу.

– Настоящему мужчине женщина нужна только для… – снова пауза, но уже короче, – …только для вдохновения! Вот для чего!

– Не зря я выдерживал паузы, ты остановила свой шаг и обвила меня за шею. Твои руки были созданы для этого, для обвивания.

– Да, – прошептала ты, – и я вдохновляю тебя?

– Конечно. – Я заглянул тебе в глаза, сейчас это были не глаза, а океанские впадины, в них так легко было утопиться. – Ну вспомни хотя бы сегодня – не было бы тебя, так я бы никогда про седалище не придумал. Для этого же вдохновение должно было снизойти, понимаешь, состояние души такое, которое только женщина и создать может, чтобы про седалища придумать. А так… стирать, гладить, да и готовить тоже – для этого кого-нибудь невдохновляющего за совсем небольшие деньги можно нанять. А вот вдохновение за деньги не купишь.

– Так я тебя вдохновляю? – снова прошептала ты. Я кивнул, и ты успокоилась, – и расслабилась, и отпустила мою шею, так что мы могли двигаться дальше по тропинке.

– Вопрос в том, – продолжал я, почувствовав свободу, – как долго одна и та же женщина может вдохновлять?

Не знаю, Инесса, ожидала ли ты такого поворота моей преднамеренной мысли? Если не ожидала, то прости!

– В плане, – развивал я, – может ли одна и та же женщина вдохновлять одного и того же мужчину всю жизнь?

Я снова выдержал паузу, но на сей раз она уже не была театральной, шумной, ожидающей, восторженной. Нет, на сей раз она была гробовой. Но я не поник, я знал, что говорю, как думаю, а значит – имею право.

– Я тут провел опрос среди своих друзей, анонимный, конечно. Ну, многие мои друзья, да и товарищи тоже, поженились все давно, кто развелся уже, кто никак решиться не может. Но поскольку большинство из них люди, как сама понимаешь, творческие, то и женились они в основном для вдохновения. Вот я и задал им всем вопрос: «Как долго вдохновение продолжалось?» Анонимно, конечно, задал.

– Как это анонимно? – почему-то вдруг спросила ты.

Я задумался: «действительно, как это?» – и понял, что не знаю. Но как в таком признаешься, стыдно ведь, что говоришь, чего сам не понимаешь. И я не признался.

– Они мне все, конечно, разное отвечали, – продолжил я, не отвлекаясь, – но я усреднил, математический аппарат, сама видела, во мне развит покамесь. И знаешь, к какой конкретной цифре привела меня статистика?

Я ждал ответа, но ты молчала, обреченно молчала, и я ответа не дождался.

– Два с половиной года. Да-да, в среднем женщина вдохновляет два с половиной года. Потом она перестает вдохновлять. Впрочем, плохого тоже ничего особенного пока не делает, просто перестает вдохновлять, и все. Этот период тоже где-то года два с половиной продолжается. А вот потом плохо становится. Совсем плохо. Начинает тянуть она вниз непомерным грузом, и как правило, ей всегда удается – утягивает. Но от этого, понятно ведь, всем плохо, и ей самой прежде всего. Мучается, переживает, да и…

– Ну и что же это означает в нашем случае? – перебила ты меня. – Ведь это означает, что у нас еще есть как минимум два с половиной года?

Вот он, женский ум, никогда мужскому его не перебороть, потому как мужской – он про примитивную логику, да и все, а женский – про многотысячелетнюю мудрость жизни. И всегда он за что-нибудь зацепится, и никогда не угадаешь заранее, за что именно, и потому всегда нам приходится в результате соглашаться, то есть признавать очередное неудачное поражение. Я же говорю, плохо у нас, у мужиков, ум к такой изнуряющей борьбе приспособлен. То есть приспособлен, но плохо. Вот и мне тогда пришлось соглашаться.

– Ага, – согласился я, но пока соглашался, все же поймал остаток мысли и тут же надстроил над ней: – Тут в чем дело? Тут глобально – людям надо изменить сам институт семейственности. Ведь что самое тяжелое в коммунной, семейной жизни? А? Ты знаешь?

Но ты не знала, ты молчала, да и откуда тебе было? Да и откуда мне было? Но я предположил:

– Развод. Очень тяжело, много случаев знаю, когда разводящиеся очень сильно переживают от предстоящей потери. Да и трагические случаи известны, как в жизни, так и в литературе. Анна Каренина – вот, кстати пример хороший.

– Они не были женаты, – мимоходом, скорее даже нехотя поправила меня ты, и я удивился: «Откуда она все это знает, читала, что ли?»

– Ну, это не важно, – отсек я у основания. – Важно, что расставание – процесс мучительный, да оно и понятно. А знаешь, почему?

Но и этого ты не знала, да и откуда тебе было? Да и откуда мне было? Но я как раз знал.

– Потому что когда люди женятся, они ведь на всю жизнь планируют, настраиваются психологически, понимаешь. А это ведь самое паскудное в жизни – настрой свой и убежденность на корню поломать. Вот и страдает народ. А потому все эти дозамужние договоренности, которые приводят к обманным ожиданиям и надеждам, надо пересмотреть. Знаешь как?

Назад Дальше