Воспоминание об этой старушке я храню много лет как одно из самых сильных, повлиявших на меня впечатлений. Как пример того, что находясь объективно – физически и социально – в одиночестве, человек может одиноким не быть. Конечно, вы правы, гораздо больше случаев, когда полна горница людей – и дети, и родные, и близкие рядом, а человеку всё же одиноко. И находясь в компании, мы можем почувствовать себя как Джон, если никто не обращает на нас внимания. То есть одиночество – это ощущение потери контакта.
Контакт – это наличие связи. Чувственное подтверждение, что ты не один – есть еще кто-то на «другом конце провода». А если мне не к кому примкнуть, то я в пустоте, даже если кругом люди.
Я думаю, что люди, ощущающие себя одинокими, не могут устанавливать контакт – как ребенок, которому остается только ждать, что мама придет и «подключится» к нему. И пока человек находится в этом беспомощном, детском состоянии Я, он обречен испытывать одиночество, если внимания извне нет. Но осознав это, человек может перейти во взрослое состояние Я, в котором люди способны сами устанавливать контакт с другими людьми, способны не только получать, но и давать. Мне думается, способность давать другим людям любовь – самое надежное средство не быть одиноким.
М. К. Наверное, всё это так. Но и не так. Всё же, мне кажется, чтобы не ощущать себя одинокой – давать мало. Пять лет я пила эту чашу, чашу почти чистого одиночества, и знаю: эту пустоту до конца не заполнить. Ничем и никем, кроме другого человека.
Ясно помню это состояние. Впервые я испытала его в Америке. После университета я поехала учиться в Калифорнию, в аспирантуру, снимала в Лос-Анджелесе студию, комнатку с кухней, познакомилась по ходу дела с прекрасными людьми, которые с тех пор мои близкие друзья. Мы общались, постоянно куда-то ездили, я преподавала в воскресной школе детям русский язык, головы не поднимая училась – моя жизнь была необычайно насыщенной. Это не нарушало ощущения, что я одна. Потом я вернулась в Россию и поселилась в маленькой квартирке. Тут уж с «отдавать» стало совсем удобно, я преподавала в школе и очень любила своих учеников, возилась с ними, как умела. Кое с кем мы до сих пор поддерживаем отношения, хотя мой педагогический опыт был недолгим. Несмотря на это, и в Москве мне было пусто. Хотя кто-нибудь ко мне постоянно приходил – друзья, поклонники. Помню, как-то полночи мы проиграли с друзьями в мафию, но под утро все всё равно разошлись – гора невымытой посуды и пустота. Одиночество стало частью меня, я всегда существовала в таком тонком скафандре одинокого бытия. Слой прохладного, слегка разреженного воздуха, облегающий тебя как костюм. Чувствуешь себя свободно, но всегда немного прохладно. Лишь выйдя замуж, я поняла, как устала от этой прохлады. И вот наконец-то! рядом с тобой человек. Его голос, его слова, его тепло, его куртка, ботинки. Первые месяцы супружества я пила как сладкое и в самом деле медовое снадобье еще и оттого, что стала не одинока – мне нравилось простое: завтракать, слушать радио, гладить, просыпаться не одной. Я и сейчас не вижу иного (чем жизнь с кем-то вдвоем) выхода из этой довольно безнадежной, на мой взгляд, ситуации. Но всякое бывает. Если всё-таки не сложилось жить с другим человеком рядом, есть ли способ не ощущать это как трагедию?
Т. Б. Конечно! Ведь что характерно для трагедии? Ощущение страха и беспомощности – ты ничего не можешь сделать, ты щепка в волнах бушующего моря. Именно ощущение бессилия, беспомощности есть самый главный признак того, что человек находится в детском состоянии Я – его внутренняя пустота может быть восполнена только кем-то извне. Но восполнять себя человек должен учиться сам.
Наш первый опыт узнавания себя и ощущения – Я есть – был связан с прикосновениями. Прикосновения давали нам знать, что мы не одни в этом мире. Но по мере взросления ребенка функцию прикосновений начинают выполнять слова. Ласковые слова поглаживают, грубые – причиняют боль.
Постепенно слова начинают заменяться мыслью. Ребенок один дома, но он не чувствует себя брошенным, если может подумать – «мама меня любит, она тоже скучает обо мне». Устойчивый образ матери – мама есть – во внутреннем мире ребенка позволяет ему сохранять ощущение, что он не один. Контакт между ним и матерью есть, связующая их невидимая нить просто растянулась, удлинилась.
Некоторые люди настолько плохо осознают себя, что отсутствие внимания – прикосновений и замещающих их слов – приводит их в состояние потери себя. «Меня словно нет», – говорят они в такой ситуации.
Мне думается, что человеку важно знать, что он любим, даже если тот, кто его любит, не может быть рядом. Сознание, что ты любим, делает человека защищенным, даже если подтверждения этой любви чрезвычайно редки, если тот, кто тебя любит, за тысячи верст от тебя, в другой стране.
М. К. Давайте всё же заострим ситуацию. А когда даже в другой стране у тебя тоже никого? Когда ты и правда один, дети выросли, муж ушел к другой или просто умер, родителей тоже нет на свете.
Т. Б. Даже если тот, кто тебя любит, уже на небесах, мысль о нем есть установление контакта. Знаете, многие женщины живут так, будто их ушедшие в мир иной мужья рядом. Они разговаривают с ними мысленно, спрашивают совета. Конечно, теплых рук и любящих глаз все равно не хватает, но всё же – это не ледяной холод, в котором живут те, кто утратил контакт с любимым, а та самая легкая прохлада, о которой вы говорили. Прохлада вовне, тепло и любовь внутри.
М. К. То есть те, кто когда-то тебя любил, – годятся. В крайнем случае, можно позвать их к себе в гости, в свою одинокую квартиру. Так что получается, одиночество – это нелюбимость? К этому всё сводится?
Т. Б. Но ведь не любим никем, это и значит, я – один. Никого другого – нет. Вот откуда пустота. Чтобы ощущение жизни, наполненности было, нужны два полюса: Я – и тот, или то, с кем меня установлена внутренняя связь. В отношения с кем или с чем я вовлечена.
М. К. Да, пожалуй. Например, когда человек сочиняет повесть или симфонию, пока он вовлечен в этот процесс, ощущения одиночества у него точно нет. Творчество распахивает воротца нашего «я», позволяет соприкоснуться с Иным, бездонным.
Т. Б. Человек может полностью сливаться с тем, что он делает, а слияние, единение – и есть отсутствие одиночества. Описывая такое единение, один японский художник сказал: «Это не я рисовал гору, гора Фудзияма сама водила моей кистью». Любое творчество – сущностная альтернатива одиночеству. Это процесс, в котором человек выходит навстречу миру, отдает себя ему и получает в этом слиянии ощущение полноты.
Когда мы устремляемся к Богу и у нас есть ощущение, что Он нас слышит, – мы не одиноки. Как не была одинока та ивановская старушка. Но и природа – когда мы сливаемся с ней – тоже исцеляет наше внутреннее одиночество, заполняет пустоту. Вот, например, сидит человек у костра, неподвижно глядя на огонь. Ничего вроде бы не происходит, но кажется, можно сидеть так вечно. И выходить из этого состояния погруженности в нечто неизъяснимое не хочется – жаль терять ощущение слияния с миром, растворенности в нем.
Я думаю, всё, что выводит человека из замкнутого на самом себе мирка во вне – к другому человеку или к высшему, большему, чем он сам, – вызволяет его из темницы одиночества. Ведь человек вообще призван к трансцендированию – выходу за пределы самого себя. И счастлив он может быть только тогда.
М. К. Что ж, попробуем найти героя, которому удалось выйти за пределы самого себя. Вот последний в этой книге рассказик, нет, даже рассказ, после которого, думаю, все наши читатели обязательно послушают восьмую симфонию Шостаковича.
Восьмая
Впервые за два года я проснулся другим.
Февральское утро медленно расправляло мышиные крылья, к свинцу подмешивалась плавленая медь, пахло сыростью, слегка гарью, грохотала мусорная машина – сегодняшний день не отличался от предыдущих ничем, вот только раздвигавшая сердце боль исчезла.
На этот раз отсутствовал и туман в голове, значит, то была не анестезия, не действие обезболивающих средств, к которым, что там, я прибегал в эти бесконечные дни не раз и не два: курил гашиш, напивался до беспамятства, нырял в купленные объятья ночной Москвы – и внутренний крик стихал, пытка прекращалась. Внутри вставала белая мутная завеса бесчувствия. Ненадолго, вскоре всё возвращалось снова, только с примесью вины и тошноты. Но вчера ничего такого не было, ни вредных, ни безвредных способов отвлечься. Тем не менее. Боль ушла.
Я вслушивался в себя и различал… музыку.
Ту же, что звучала во сне. Ба! Мне же сегодня приснилось что-то, не просто доброе – необыкновенное, что вывезло эти неподъемные санки с каменным углем прочь. Я ходил по освобожденной квартире, исполнял привычные утренние дела, душ, кофе, слегка качаясь на волнах звуков, и не понимал. Что случилось? И что это за музыка?
Я вслушивался в себя и различал… музыку.
Ту же, что звучала во сне. Ба! Мне же сегодня приснилось что-то, не просто доброе – необыкновенное, что вывезло эти неподъемные санки с каменным углем прочь. Я ходил по освобожденной квартире, исполнял привычные утренние дела, душ, кофе, слегка качаясь на волнах звуков, и не понимал. Что случилось? И что это за музыка?
Это была симфония, очень знакомая, но чья? Не из самых заезженных, неужто Шостаковича?
Я подошел к шкафчику с дисками – пыль запустения лежала на когда-то любимой коллекции. Вот и он, умыл, протер его рукавом – вечный гимназист в круглых очках, с глазами, обожженными ужасом – куда он смотрит, что видит? – пятая, седьмая, девятая… И уже глядя на обложки, я медленно вспомнил: восьмая. Конечно, восьмая, с ее чуть навязчивой трагедийностью, так мне казалось прежде. Пока представления о трагедии были исключительно литературными. Теперь, когда я выслушал ее от начала и до конца во сне, и сейчас слушал снова, музыка так и звучала внутри – всё в ней, каждый жест и поворот казались мне безукоризненно точными, трагедия такая и есть, и зло такое, гром ударных, вопль духовых – да, и беззвучная надежда в финале. Но пока поднимался скудный рассвет адажио.
Я поставил диск и понял: нужно обязательно вспомнить, что именно мне снилось, что я видел, я, которому ничего не снилось все эти тысячи лет, только серь и гарь; вспомню – спасусь.
Я сел поближе к колонкам и начал собирать свой сон, перепрыгивая по обрывкам воспоминаний новыми легкими ногами, отнимая у памяти картину за картиной, пока не восстановил всё.
Итак. Сначала я двигаюсь в почти кромешной тьме, хорошо мне знакомой, и оттого двигаюсь уверенно. Поднимаюсь по невидимым каменным, гладким ступеням, нащупываю деревянную резную дверь, жму на прохладную ручку и вхожу. Концертный зал Чайковского, амфитеатр. Здесь всё как всегда – серебрятся трубы органа, мелкие лампочки сверкают на потолке, поблескивают аккуратные колонны лож. Зал пуст. Я – один. И скорбь вот она, опять лежит черной собачкой, привычно грызет сердце. Внезапно в зале темнеет, свет озаряет лишь сцену, она по-прежнему пуста, однако невидимые музыканты, очевидно, всё же вышли – слышится какофония начала, настраиваются инструменты. Я усаживаюсь прилежным зрителем, жду. После краткой паузы начинается музыка. Что-то болезненное, трудное, разорванное, совсем незнакомое, вскоре вступает и хор – тоже невидимый – многоголосый, огромный. Поют по латыни; никаких сомнений – это песнь смерти.
Приговорены и молят Творца о милости, о пощаде, я слушаю и улыбаюсь: никого Он не пощадит. Его же нет, есть случайность, рок, нетерпеливая злоба двадцатипятилетнего уроженца города Луцк Волынской области Головко Василия Олеговича, решившего объехать пробку по встречке, и – пустота.
Хор смолкает, но музыка остается. Звучит порывистое торжество клавесинного барокко. Это совсем старые записи, кое-какие я даже узнаю, дирижеры сменяют один другого, слышится легкий шип иглы.
Я окончательно понимаю: людей больше нет. Все пропали, убиты. Ни единого в городе и на всей планете. Человечество сгинуло в одночасье. Я остался один.
Но не испытываю ужаса. Всего лишь еще один черный камешек подброшен к грузу, что я волоку на себе с того дня, как узнал о гибели сразу всех – все пять человек, вся моя маленькая семья погибла – отец, мать, Нина, Дашенька, Антон, потому что все пятеро уместились в машину. Лобовое столкновение с грузовиком, дольше всех прожил Антоша, еще неделю качался на качельках между жизнью и смертью. Неузнаваемое перебинтованное тельце в трубочках. Один раз он даже пришел в сознание, каким-то чудом разглядел меня, произнес по слогам одними губами: «Па-па». Он едва научился говорить, мы так радовались, была небольшая задержка в развитии, и вот, наконец, наш мальчик начал выговаривать первые слова…
После этого что мне потеря человечества?
Музыка все длилась, начались заслушанные до дыр, впрочем, никогда не надоедавшие баховские кончерто гроссо; после шестого я поднялся и двинулся прочь.
Застывшие посреди дороги машины с полуоткрытыми окнами, серая поземка по Садовому, ветер, качающий рекламный щит с социальной рекламой – «Родите ли?» Никогда. Странное дело, музыка продолжалась, Бах сменился Скрябиным, «Божественной поэмой», она оборвалась, зазвенела вторая Брамса, я не возражал.
Свернул на Тверскую и двинулся направо, к центру. Везде царило то же прохладное тепло недавно оставленных жилищ, замерли автобусы и такси, за высоким стеклом кафе на столе стояли две белые чашечки с недопитым эспрессо, на витринах стыдливо замер полуголый манекен, не успели закончить, переодеть; кое-где в домах еще горел свет, но я знал: там тоже никого. Гибель Помпеи, только, кажется, без катастрофы, все были изъяты из жизни в одночасье, по чьей-то игривой воле. Уж не моей ли? – догадка сверкнула, но я тут же погасил ее, растер каблуком шипящий бычок в снегу.
Я шагал все дальше, отмечая, что даже собаки исчезли, а вот вороны и голуби – нет, летали как ни в чем не бывало, что-то склевывали на асфальте. И желтая синичка присела на крышу автобусной остановки, посидела и упорхнула.
И тут меня осенило: это же мое состояние все эти месяцы, десятки и сотни дней. Мое одиночество, обретшее плоть, и сейчас утратившая последний стыд моя голая пустота растеклись по всему городу, в котором я не люблю больше ни единого человека, захватила землю, на которой я никого больше не знаю и не желаю знать.
У красного особняка музея истории меня ждал сюрприз. Вишнево-гнедой оседланный конь был привязан к чугунной решетке запертых ворот, пофыркивал, а заметив меня, начал переступать тонкими темными ногами и застучал копытом! Тонкий пар поднимался из широких ноздрей. В темной гриве сверкал иней.
Я нащупал в кармане куртки яблоко – протянул, черные губы мягко ткнулись в ладонь. Я отвязал уздечку, вставил ногу в стремя, оттолкнулся и вскочил с неожиданной для себя ловкостью (в юности я ездил верхом, но с тех пор пролегла вечность!). Я не знал, куда хочу, и предоставил выбирать путь моему новому другу. Он пошел резвой рысью, явно радуясь движению, пофыркивая и чуть подергивая от возбуждения головой, повернул на Тверской бульвар, миновав пустынный Макдональдс, поскакал к Знаменке и вскоре уже цокал по Волхонке. Мне стало вдруг весело – как всегда, когда смотришь на мир чуть сверху да еще скачешь на таком красавце. У входа в Пушкинский музей конь остановился. Я дернул поводья, он только сердито тряханул башкой и не двинулся с места. Что ж, понятно. Через несколько мгновений я уже поднимался по ковру парадной лестницы.
Дальше в воспоминаниях зиял провал, кажется, я еще долго бродил по залам, но бессистемно, ничего не чувствуя, – смутно помнились скульптуры, сумрак египетского зала, чьи-то смазанные полотна, просвет вспыхнул внезапно. У картины Питера де Хоха «Больное дитя». Я внимательно вглядывался в потемневшие лица. Мать в красной юбке сидела у колыбели, служанка стояла с кринкой, яркий солнечный свет из окна падал на фаянсовую стену. В глубине комнаты теплился розовый камелек. Зазвучал Шостакович.
Обе женщины оставались спокойны, ребенок спал, разметавшись в колыбели, – его почти не было видно. Я глядел на эту мирную, чуть озаренную тревогой картину и физически ощущал: связь с этими еще недавно неведомыми мне голландками упрочняется, делается неразрывной. Откуда-то я уже знал, у этой муж – скучный лавочник, коллекционер гульденов, у этой – столяр и любит на праздник пропустить чар-ку-другую неразбавленного джина с можжевеловой ягодой и миндалем. Они не смотрят на меня, но я запросто могу войти в их дом, собственно, я уже там, я даже знаю, что эту болезнь дитя перенесет, зато следующая его похитит. Но ни эта, ни даже собственная смерть им не страшна – благодаря живописцу все, включая невидимого дитятю, останутся живы.
В вечности их задержал Питер Хох, о котором я не знал ровным счетом ничего, кроме того, что он родился в Голландии триста с лишним лет назад, а судя по второй картине, висевшей рядом и во многом напоминавшей первую, любил оттенки золотого и неброский домашний быт.
Золотой свет проник в меня и стал разрастаться, оделяя душу новой зоркостью, даря ей новый медленно складывающийся смысл. Смысл этот был подхвачен и окончательно раскрыт симфонией, той самой, восьмой Шостаковича, зазвучавшей как раз в эти минуты, перед Хохом. Я шел по залам дальше, и она распускалась во мне жутким, освобождающим гимном.
Я вышел на улицу, вдохнул морозного воздуха, пахло точно в деревне, свежо, объемно, вот что значит жить без машин, уже стемнело, поглядел наверх – боже! небо вглядывалось в меня тысячью звезд. В щеку ткнулось что-то мокрое, горячее и немного вонючее. Я обнял моего друга за шею и замер.
В ушах уже гремели духовые и ударные, отрезанные человеческие уши, кисти художников, музыкантов, плотников, детские ботиночки, человеческие кости текли в густой реке крови, машина зла работала всё упоеннее, всё быстрей; боль, что я нес в себе, становилась сильнее, снесла кое-как склоченную за два этих года плотину и вскипела. Черный поток отчаяния накрыл меня с головой.