На лекциях Павлова, по мнению А. В. Копериной, все было проще, яснее и нагляднее. В Военно-медицинской академии, как мы помним, курс физиологии был адресован будущим врачам и потому акцент делался на относительно простых прикладных аспектах. В университете же кафедра физиологии входила в состав физико-математического факультета, здесь прорабатывались сложные теоретические аспекты, нужные «для выработки миросозерцания». Студентам они казались абстрактными и слишком сложными, тем более что Ухтомский не старался их облегчить. Но не в этом была главная причина их «измены» Алексею Алексеевичу.
Власти все активнее вмешивались во внутреннюю жизнь университета, студенческая вольница подходила к концу, переходить на следующий курс, не сдав всех экзаменов за предыдущий, стало невозможно. Жизнь студентов превратилась в «скачку с препятствиями», как назвал ее Ухтомский. Но и это, по-видимому, не было основной причиной того, что столь преданные ему еще недавно ученицы перестали появляться в его лаборатории.
Его это сильно огорчало, ибо «духом Александрии», сложившимся там дружеским кружком он очень дорожил. Но, как оказалось, они дорожили этим духом меньше. В его дневнике имеется запись под заголовком: «25 октября 1922 г. В. О. 16 линия, д. 29. Лаборатория физиологической химии (Речь к друзьям)». (В принадлежавшем университету доме, где в верхнем этаже жил Алексей Алексеевич, помещалась лаборатория физиологической химии, отпочковавшаяся от физиологической лаборатории еще при Введенском). Была ли та речь реально сказана перед студентками, или он только намеревался ее произнести, понять трудно. Вот ее начало:
«Наше маленькое общество, собравшееся так удачно в марте и апреле 1922 г., на наших глазах несомненно расточается.
Еще одна попытка собрать распадающееся под влиянием «ветров северных», так губительных для живого. А ведь эти северные ветры есть [не только] вне нас, в этом холодном городе и серой стране, которые мы охотно браним, но и в нас самих. И вот это гораздо страшнее и опаснее, чем всяческие невзгоды совне!»[152]
В отчаянной попытке сохранить то, что сложилось в Александрии, Алексей Алексеевич организовал студенческий научный кружок, выступал на нем с докладами о доминанте, рисовал безграничные перспективы, какие открывает новое направление исследований. Но кружок собирался редко, и дальше общих разговоров дело не шло.
«Дорогая Ида Исааковна, – писал Ухтомский своей неуклонно отдаляющейся возлюбленной 22 ноября 1922 г., – придя домой, я понял, что надо было ответить на ваш вопрос о том, что я «очень рассердился» на нашу александрийскую компанию. Я правдиво сказал Вам то, что чувствую в себе: я не рассердился. Но и Вы правы, что что-то произошло. Произошло во мне то, что, может быть, лучше, а может быть, и хуже, чем «рассердился»: я вдруг успокоился в отношении этих работ; в глубине души у меня что-то махнуло рукой, будут эти работы или нет.
До сих пор я жил только надеждой, что они будут. По правде сказать, среди постоянных тревог и волнений кроме этой надежды и не было ничего, на чем можно было бы отдохнуть душой. А теперь я чувствую, что ждать этих работ я перестал, т. е. я не перестал, а «у меня перестало». <…> Мне это больно, – Александрия наша все более затуманивается и уходит от меня. Но, видимо, и тут остается лишь “успокоиться”»[153].
3.В начале мая 1923 года, когда Ухтомский был один у себя дома на «вышке», к нему громко и требовательно постучали. Стук не был условным, и он затаился в надежде, что непрошеные гости потопчутся и уйдут. Но стук становился все более громким и настойчивым, дверь пришлось открыть. В квартиру ворвались вооруженные чекисты в кожанках (теперь уже ГПУшники), обыскали квартиру, забрали множество бумаг, с ними и самого профессора.
«Одиночки на Гороховой улице в Петрограде, где помещается тюрьма местной Ч.К., представляют собой как бы деревянные гробы (камера 3 арш. длины и 1½ – ширины, без окон, таким образом, без дневного света). Там, где при самодержавии было 3 одиночки, теперь 13 с нагрузкой до 24 человек»[154].
В такой камере-гробу, номер 265, оказался А. А. Ухтомский. Мысленно он снова прощался с жизнью и, кажется, впервые усомнился в существовании Бога, придающего смысл всему сущему. В свой дневник он позднее перенес надпись, которую сделал там на стене:
«Если судьбы мира бессмысленны, то и все во мне бессмысленно, а стало быть, я не имею никакого основания критиковать бытие. И если моя судьба бессмысленна, то бессмысленно также бытие, которое в себе ее допускает; тут обязательный круг!»[155]
Чем был вызван арест, что ему инкриминировали? На эти вопросы до сих пор нет ответа, и, видимо, не будет до тех пор, пока его дело нетронутым пылится в гебистском архиве.
В сознании Ани Копериной арест Алексея Алексеевича был связан с его религиозностью и порожденными ею недобрыми слухами. С некоторого времени она стала замечать странные взгляды малознакомых соседей по общежитию. А однажды к ней подошел один парень и то ли всерьез, то ли насмешливо спросил: правду ли говорят, что она близко знакома с профессором Ухтомским и если так, то действительно ли он под одеждой носит вериги?
О том, что она бывает в Никольской церкви, она никому не рассказывала, но церковь находилась в центре города, была открыта для всех, ее могли там видеть, как, конечно, и высокую, статную фигуру профессора, громко распевающего псалмы и молитвы.
Да и всем своим обликом Ухтомский походил не на профессора, а на божьего странника: длинная, неухоженная, к тому времени уже совершенно седая борода, длинные закинутые назад волосы, высокие кованые сапоги с заправленными в них брюками, холщевая рубаха-толстовка на выпуск, зимой – облезлый овчинный тулуп и такая же шапка. Недаром однажды, когда он, уже будучи академиком, раньше времени пришел на заседание в Академию Наук, швейцар его принял за заблудшего бродягу. Такие старцы бродили по столбовым и проселочным дорогам старой России, собирая Христа ради на храм или обитель или просто на пропитание. После революции странников становилось все меньше; тем более выделялся своим странным видом профессор Ухтомский. И это в разгар борьбы с «поповщиной», когда советская власть вела погромную кампанию против церкви, и Ленин секретно инструктировал В. М. Молотова и через него всех членов политбюро:
«Именно теперь и только теперь, когда в голодных местностях едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи трупов, мы можем (и поэтому должны) провести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией и не останавливаясь перед подавлением какого угодно сопротивления <…> Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать»[156].
Однако пик расправ над церковниками под флагом изъятия ценностей для голодающих приходился на 1922 год, а не на 1923-й. Тогда в Петрограде было арестовано и отдано под суд ревтрибунала 87 человек, во главе с митрополитом Вениамином (тем самым, к кому двумя годами раньше Ухтомский обращался с просьбой официально взять под свою руку единоверческие общины Петрограда). Десятеро подсудимых были приговорены к расстрелу, четверых расстреляли, в их числе митрополита Вениамина и коллегу Алексея Алексеевича с юридического факультета Ю. П. Новицкого. Судебный процесс над ними проходил с 10 июня по 5 июля 1922 года, когда А. А. Ухтомский переживал лучшие дни своей жизни в Александрии, наслаждаясь сердечным общением с ученицами, в особенности с ненаглядной Идой Каплан. В его переписке и дневниках, по крайней мере, в той части, что известна на сегодняшний день, эти трагические события следа не оставили: либо он боялся об этом упоминать, либо не на то были направлены его доминанты.
Взяли его без малого год спустя; то, что это было связано с антирелигиозной кампанией, похоже на малоосновательный домысел. А. В. Казанская (Коперина) пишет, что после его ареста Никольская церковь была закрыта, имущество ее конфисковано. Пишут и о том, что при обыске в церкви были найдены ценности, замурованные в стене. Если бы так, то арест Алексея Алексеевича не мог бы закончиться благополучно. По наведенным мною справкам, Никольскую церковь закрыли не в 1923, а в 1931 году – на восемь лет позже!
Как бы то ни было, но Аня Коперина перепугалась не только за Ухтомского, но и за себя: ведь могли открыться ее собственные посещения церкви. За это можно было тоже угодить в тюрьму и уж точно вылететь из университета с волчьим билетом.
Она поспешно забрала документы и ухала в Москву, оставив свои вещи у знакомых. Об Ухтомском старалась не думать, даже справки о его судьбе наводить боялась. О том, что он в конце июля был освобожден, узнала только поздней осенью в Рыбинске, от А. А. Золотарева. Ее страхи можно понять: в Московском университете, куда она перевелась, тоже «все время шли чистки: и за неуспеваемость, и за социальное происхождение, и за идейные шатания»[157].
Она поспешно забрала документы и ухала в Москву, оставив свои вещи у знакомых. Об Ухтомском старалась не думать, даже справки о его судьбе наводить боялась. О том, что он в конце июля был освобожден, узнала только поздней осенью в Рыбинске, от А. А. Золотарева. Ее страхи можно понять: в Московском университете, куда она перевелась, тоже «все время шли чистки: и за неуспеваемость, и за социальное происхождение, и за идейные шатания»[157].
В январе 1924 года, возвращаясь после зимних каникул из Рыбинска, она решилась сделать крюк и заехать в Питер за своими вещами. Навестила подруг-александриек – четверо из них снимали совместно квартиру и жили коммуной. С физиологией все они распрощались, с Ухтомским контактов не имели и ничего о нем сказать не могли. Вечером, поборов колебания, «Владимировна» решилась пойти к нему «на вышку». На душе было скверно: «я шла и боялась его суровой отповеди за внезапный отъезд из Петрограда».
Алексей Алексеевич был один, на условный стук сам открыл дверь. Ее приходу он не удивился, но и не обрадовался. Пропустил ее в кухню, вошел следом и сел к столу. Она села напротив него, «на свое обычное место». Воцарилось молчание, для обоих неловкое. Наконец, Алексей Алексеевич спросил, как она провела лето, была ли в Рыбинске, кого видела из общих друзей. Она с облегчением стала отвечать, поняв, что о его аресте и ее поспешном отъезде из Питера разговора не будет. Алексей Алексеевич держался сухо и отчужденно. Только при прощании глаза его потеплели и он сказал:
– А о жизни своей ты мне все-таки напиши!
«Я шла по коридору к лестничной клетке, и в глазах у меня стояли слезы. Никогда впоследствии я не сожалела, что уехала из Петрограда (наверное, потому, что жизнь моя сложилась счастливо), но тогда я плакала в душе о постигшей меня утрате»[158].
Это была их последняя встреча. О своей жизни «Владимировна» ему так и не написала. Объяснила это тем, что не знала, о чем писать, но этому трудно поверить. Полагаю, что ею владела доминанта страха. Она-то понимала, как плохо бывший князь и староста церкви, начинающий каждый день религиозными песнопениями, вписывается в советскую действительность, и чем могут обернуться для нее контакты с таким «пережитком прошлого». Думаю, что Алексей Алексеевич в душе своей ее не осуждал. Он и сам сознавал, сколь чужероден для Страны Советов, и благодарил Бога за каждый подаренный ему день.
Анна Коперина успешно окончила МГУ, стала ученым-биохимиком, вышла замуж за своего коллегу Бориса Александровича Казанского, впоследствии академика, директора Института органической химии АН СССР. Она прожила долгую жизнь, умерла в возрасте 94 лет. Имела двух сыновей, оба стали учеными[159]. Жизнь ее действительно сложилась на удивление счастливо.
4.Из всей александрийской компании 1922 года одна Ида Каплан хотела и следующим летом работать в Александрии, но арест Алексея Алексеевича этому помешал. Когда он вышел из тюрьмы, большая часть лета уже прошла.
В том доме, где работали физиологи в предыдущем году, его кафедре было оставлено всего две комнаты, и те напополам с кафедрой химии. У физиологов было два рабочих стола, на одном из них работали две новые сотрудницы, нанятые без него М. И. Виноградовым, а на другом трудилась студентка четвертого курса Мария Бирштейн. Летом предыдущего года она не работала в Александрии, так как уезжала в Варшаву навестить заболевшего отца. До революции тот был купцом первой гильдии и должен был бежать из Питера от большевиков. Как дочь смогла избежать чисток и благополучно окончить университет, остается загадкой.
Корпус, в котором жили девушки летом 1922 года, тоже отобрали, для физиологов отвели только одну комнату в другом корпусе, в нее поместили двух новых сотрудниц. Для Марии Бирштейн пришлось снять комнату за оградой Александрии. В том же доме, на средства кафедры, можно было бы поселить и Иду Каплан. Алексей Алексеевич мечтал об этом, но, видя, что не сможет предоставить ей прошлогодних условий, звал ее очень сдержанно и испытал облегчение, когда она ответила, что у нее другие планы.
Хотя его выпустили из тюрьмы, дело против него закрыто не было. «О своем будущем ничего твердого не знаю и сказать не могу: будут ли последствия всей этой истории, и какие, – пока не видно», – писал он Иде через две недели после освобождения[160].
Он предупреждал, что его почта перехватывается, и просил писать на адрес соседа по дому Никифора Ивановича Лачугова, ставя рядом с фамилией маленький крестик, или же в Петергоф на имя Марии Мироновны Бирштейн, с прибавлением такого же крестика. Эта маленькая подробность говорит о том, что с Марией Бирштейн у него установились очень доверительные отношения.
Ида не побоялась, ответила, и он, ободренный сочувствием, подробнее написал о своем двусмысленном положении:
«Ничего определенного о своей судьбе не знаю. Документы и переписку все еще держат. При желании могут, конечно, состряпать какое угодно дело о «контрреволюции», благо это такое удобное понятие по своей растяжимости и неопределенности. Ведь вот Эренбург в своем прелестном «Хулио Хуренито» с достаточной логичностью обвиняет сферы в контрреволюции за то, что они до сих пор не уничтожили и, как видно, не хотят уничтожить искусство, творчество и понятие свободы! Так что о себе могу лишь повторить Ваше слово: «Хорошо, что хоть на свободе!» Но, может быть, такая неопределенность судьбы имеет свои хорошие стороны? Она настраивает человека в более мужественных тонах! Человек, уверенный в себе и своем положении, так легко становится невыносимым животным!»[161].
Бодриться Алексею Алексеевичу было очень трудно.
«Отрадного у меня лично мало, – писал он в том же письме, – живу серо и безразлично; как сера, тускла и безразлична Александрия нынешнего лета, грезящая старыми воспоминаниями, залитая лужами среди мокрых деревьев, и тоскливо ожидаю[щая] солнышка, которое едва напоминает о себе из-за нависших по-осеннему облаков, бесконечных однообразных облаков…»[162].
Действительно ли был столь ненастен александрийский август 1923 года, или он казался таким из-за доминанты ненастья, владевшей его душой, судить не берусь.
За что Алексея Алексеевича арестовали, что ему инкриминировали, почему выпустили, не завершив следствия, когда его (следствие) окончательно прекратили, – об этом точными сведениями мы не располагаем.
Между тем, его шатким положением воспользовались интриганы. Некий Константин Николаевич Кржишковский, врач-физиолог, имел большой опыт практикующего врача, несколько лет работал у И. П. Павлова, однако в науке ничего заметным себя не проявил. В университете он, на волонтерских началах, читал «павловский» курс физиологии пищеварения и условных рефлексов, студенты его лекций не любили. Зато, выражаясь лексиконом того времени, он был партийцем и, благодаря этому, стал председателем предметной комиссии по физиологии. «Из желания всеми правдами и неправдами втиснуться в Университет», он инициировал очередную чистку. Алексею Алексеевичу стало известно, что в инстанциях решается вопрос об удалении трех ведущих профессоров естественного отделения. «Я не годен “по политическим причинам”, Тур “по научной бездеятельности”, а Пэрна “как мистик”», – писал Ухтомский Иде Каплан[163].
И Федор Евдокимович Тур, и Николай Яковлевич Пэрна были крупными учеными, давними друзьями Алексея Алексеевича, учениками Н. Е. Введенского.
Ф. Е. Тур был старше Ухтомского на одиннадцать лет, в Санкт-Петербургский университет поступил еще при Сеченове, кандидатскую диссертацию готовил под руководством Введенского, совершенствовался в лучших заграничных университетах, создал первую в России лабораторию физиологической химии, разработал и читал новаторский курс под названием «Обмен веществ и физиологическая химия». Параллельно он был профессором и деканом естественного факультета Петроградского пединститута, исполнял обязанности проректора. Обвинить его в научной бездеятельности было трудно.
Н. Я. Пэрна был человеком иного склада. С юности он заинтересовался проблемой ритма биологических процессов, причем изучал биоритмы не только на лабораторных животных, но и на себе самом: ежедневно в течение 18 лет регистрировал состояние своего организма в разное время суток. Под углом зрения биоритмов он проанализировал творческие биографии многих великих людей – композиторов, поэтов, ученых, выведя закономерности нарастания и спада творческой активности в разные возрастные периоды. Мистику в его работах можно было узреть разве что с кондовых классовых позиций.
Н. Я. Пэрна был на три года моложе Ухтомского, но дни его были сочтены: он сгорал от быстротечной чахотки. Алексей Алексеевич пошел навестить друга и застал его в постели. Говорил он хрипло, при каждом слове задыхался. Одно легкое у него уже не работало. Было видно, что ему оставалось жить считанные недели. Алексей Алексеевич не стал говорить о готовящейся чистке, чтобы не нервировать больного, а пошел «ходатайствовать о нем, чтобы ему дали умереть преподавателем Университета»[164].