Наука нового времени, пояснял Ухтомский, которая стала складываться во времена Леонардо да Винчи, Коперника, Галилея, «решила выйти из застывших в самодовольстве школьных теорий средневековья с тем, чтобы прислушаться к жизни и бытию независимо от интересов человека»[197]. Центр мира впервые был поставлен вне замкнутого на себе человеческого сознания. Человек увидел себя со стороны, стал сознавать, как он, в сущности, мал и ничтожен в бесконечной Вселенной. И тем обрел величие. Его уму открылись такие дали, о которых схоластическая средневековая наука не могла и мечтать.
– цитирует Ухтомский пушкинского «Пророка».
Ухтомский подчеркивал, что «воспитание доминанты на лицо другого человека» – это тяжелый труд, требующий душевной и интеллектуальной самоотверженности. Но он вознаграждается сторицей – обретением Заслуженного Собеседника. Алексей Алексеевич полагал, что ему повезло в жизни, ибо он встречал много замечательных, прекрасных людей. Он подчеркивал, что эти люди не просто казались ему прекрасными, но они на самом деле были такими. Чтобы душа встреченного тобой человека повернулась к тебе лучшей своей стороной, это надо заслужить, надо найти в нем Заслуженного Собеседника. Тот, кто не мог этого заслужить, бывал наказан тем, что проходил мимо Сократа, Иисуса, Спинозы, и других деятелей, воплощавших в себе, по Ухтомскому, самое лучшее, что есть или может быть в человеке. Они оставались непонятыми большинством своих современников – высокомерных, самоуспокоенных, замкнутых каждый на своем Двойнике, то есть на своих устоявшихся представлениях о мире и людях. Сократа заставили выпить цикуту, Иисуса распяли, Спинозу предали анафеме… За что? За то, что они несли свет нового знания, нового отношения к жизни, к ближним и к самим себе. Голядкиным это невозможно вынести.
«Помните того дурака из древнегреческих философов, который днем ходил с фонарем под тем предлогом, что он ищет людей! Ведь это Голядкин, да еще более тяжелый и противный, потому что самоуверенный, не догадавшийся о том, что себя-то нельзя найти, если сначала не нашел человека больше себя и помимо себя»[198].
Ухтомский с детства усвоил и никогда не забывал евангельскую заповедь: Не судите, да не судимы будете. Но преодолеть в себе соблазн судить ему не всегда удавалось. Он знал за собой эту слабость, это проявление «самости». Вот и Диогена, отправившегося днем с огнем искать человека, он высмеял и осудил.
Фаина Гинзбург подарила ему книгу М. О. Гершензона «Грибоедовская Москва». Прочитав ее, Алексей Алексеевич ответил подробным письмом, вылившимся в историко-философско-религиозный трактат.
Грибоедовской Москве он противопоставил толстовскую Москву примерно того же времени, как она изображена в «Войне и мире».
«Толстой выбросил темные и негармоничные черты своих героев, намеренно отстранился от декабристско-грибоедовской критики старых людей; и лишь после того, как чудесное полотнище «Войны и мира» было совсем закончено, не получившие выхода темные черты сконцентрировались и разрядились в «Анне Карениной», и здесь эти черты с большим чутьем отнесены к более поздней жизни, к эпохе 60–70-х годов. Я бы сказал так: в «Войне и мире» тайна автора в том, что [он] знает там лишь одно «древо жизни» и тщательно остерегается прикасаться к запрещенному «древу познания добра и зла»! <…> Оттого царит там тихий и всепрощающий свет над всем изображаемым! И лишь покончив с так удивительно начатой картиной, Толстой прикоснулся, наконец, к временно отстраненному и позабытому «древу познания добра и зла» – и тогда родилась «Анна Каренина», в сущности, из тех же материалов и источников, которые дали начало «Войне и миру». <…> И нарисовав новую картину, на этот раз уже с явочным перевесом темного и преступного, прежний художник «Войны и мира» ставит над нею великий текст: «Мне отмщение и Аз воздам».
То есть и тут, прикоснувшись к «древу познания добра и зла», автор не хочет сказать, судить, указать виновного, чтобы осудить его, почему он так тяжко гниет и тлеет, это не наше дело, нам не по силам! Пожалейте о нем, что он болеет, гниет и тлеет, поймите весь ужас его безысходности, помогите, как можете, остерегитесь заразы, но не судите!
Не нам судить «добра и зла» в людях даже там, где суд и осуждение просятся сами в раздосадованную душу! Раздосадован – значит, ты сам уже не прав, и суд твой к тебе возвращается! <…> Совершенно праведный наверное судить не будет. Мы судим и втравляемся в суд потому, что сами неправедны, но судим как-то невольно, ибо злое зерно носим в себе. Суд и осуждение московским прожигателям жизни произнесли Грибоедов и его друзья-декабристы, молодые сыновья того же грибоедовского Содома; за теми первыми судьями последовало своеобразное предание до Салтыкова-Щедрина и далее. <…> В конце концов пришел и осуществился воочию «город Глупов» во всех своих деталях и с такою яркостью выразительной, о которой не мечталось Салтыкову! Такова своеобразная Мудрость Истории: тот, кто начал судить и осуждать, несет суд и осуждение также и самому себе.
Я вот тоже весьма причастен к суду и осуждению тех стариков, что шумели в Грибоедовской Москве, и мне очень противны не только они сами, но и их кумиры с блудной notre ange[199] в лосиновых штанах, с еще более блудной Екатериной, со всеми преданиями после царя Алексея Михайловича. У меня недоброе чувство, когда я хожу по кладбищу и читаю их имена на напыщенных памятниках. И у меня – по контрасту – доброе чувство к несчастному Павлу: должно быть, было в нем что-то действительно прекрасное, если эти негодяи и прохвосты озаботились его задавить! Для меня звучат особенной музыкою последние слова Павла, сказанные им Платону Зубову, перед тем, как последний на него бросился: «С чем вы пришли ко мне, Платон Александрович?» «Мы пришли предложить Вам, Ваше Императорское Величество, отречься от престола в пользу вашего сына Александра». «Но от чьего имени явились вы ко мне с таким предложением?» «От имени русского народа, Ваше Императорское Величество». «Как? (вдруг опять вскипая) Это вы, какая-то гвардейская шантрапа, пробуете выступать от лица русского народа!» Говорят, что именно эти горячие слова Павла погубили его: шантрапа бросилась его бить и душить после этой правильной ее оценки.
Ну, так вот, я очень повинен в недобрых чувствах к Московско-Петербургской Содоме, узурпаторнице власти над нашим народом. Где-то очень далеко, с детства, питается во мне к ним чувство ненависти, впрочем презрительной, потому не воинствующей. <…> Так вот, тем удивительнее и замечательнее, что еврей Гершензон нашел в себе силы преодолеть искушение суда и осуждения тем старым московским жильцам, столь для него далеким и чуждым, и нашел правду в том, чтобы взглянуть на прошлое с другой точки зрения – с точки зрения общечеловеческого сочувствия – (которое, впрочем, может быть страшнее всякого человеческого суда!)… Это – настоящая человеческая мягкость, дающаяся углубленным пониманием и раскрывающаяся человеку, что за законом заслуженного собеседника и справедливости следует, превышая его и господствуя над ним, закон Милосердия. С точки же зрения закона Милосердия открывается опять и опять, что если хочешь приблизиться к постижениям тайны жизни, не прикасайся к испытанию добра и зла»[200].
4.Философские, религиозно-этические, эстетические искания Ухтомского ярко отражены в его дневниковых записях, в письмах к некоторым родственным душам, особенно к Лене Бронштейн и к ее подруге и сокурснице Фаине Гинзбург. Девушки часто навещали Алексея Алексеевича, подолгу беседовали с ним в его теплой кухне, с неизменным самоваром на столе, при свете керосинной лампы с самодельным абажуром. А то, что он не успевал им сказать, досказывал потом в письмах.
О том, какое впечатление произвели на меня 40 лет назад философские искания Ухтомского, ставшие мне тогда известными только из фрагментов его писем к Е. И. Бронштейн-Шур, как преломились они через мои тогдашние доминанты, я могу восстановить по моей переписке с В. Л. Меркуловым.
12 декабря 1973 года я ему писал:
«Я считаю Ухтомского одним из самых великих людей 20 века, а его теорию доминанты – в том широком философско-этическом аспекте, как он ее понимал, одним из самых значительных завоеваний человечества – наряду с принципом дополнительности Нильса Бора. До сих пор этот принцип используют только в физике, между тем, сам Бор толковал его шире, как важнейший философский принцип. Смысл его, насколько я понимаю, в том, что мы принципиально не можем при изучении какого-либо явления или предмета достигнуть адекватного понимания этого явления или предмета, ибо сам процесс изучения предполагает первоначально выбор некоей точки зрения, некоего ракурса. Смысл принципа дополнительности в том, чтобы, рассмотрев предмет в одном ракурсе, учесть односторонность полученной картины и попытаться рассмотреть его заново с совершенно иных позиций. Только такая «дополнительность» и ведет к более или менее адекватному знанию. По-моему, доминанта дает этому принципу психофизиологическое обоснование. Идея Ухтомского, что человек живет в таком мире, какой рисуют его доминанты, что, следовательно, наше представление о мире неадекватно самому миру и что понять мир можно только через собеседника, то есть, человека, стоящего на иной точке зрения, имеющего иные доминанты, – это все настолько гениально, что по-настоящему будет понято лет через сто. То, что Вы пишите о влиянии на него Достоевского, очень важно и интересно, хотя я думаю, что здесь тоже не обошлось без доминанты, то есть он находил у Достоевского то, что хотел у него найти»[201].
О том, какое впечатление произвели на меня 40 лет назад философские искания Ухтомского, ставшие мне тогда известными только из фрагментов его писем к Е. И. Бронштейн-Шур, как преломились они через мои тогдашние доминанты, я могу восстановить по моей переписке с В. Л. Меркуловым.
12 декабря 1973 года я ему писал:
«Я считаю Ухтомского одним из самых великих людей 20 века, а его теорию доминанты – в том широком философско-этическом аспекте, как он ее понимал, одним из самых значительных завоеваний человечества – наряду с принципом дополнительности Нильса Бора. До сих пор этот принцип используют только в физике, между тем, сам Бор толковал его шире, как важнейший философский принцип. Смысл его, насколько я понимаю, в том, что мы принципиально не можем при изучении какого-либо явления или предмета достигнуть адекватного понимания этого явления или предмета, ибо сам процесс изучения предполагает первоначально выбор некоей точки зрения, некоего ракурса. Смысл принципа дополнительности в том, чтобы, рассмотрев предмет в одном ракурсе, учесть односторонность полученной картины и попытаться рассмотреть его заново с совершенно иных позиций. Только такая «дополнительность» и ведет к более или менее адекватному знанию. По-моему, доминанта дает этому принципу психофизиологическое обоснование. Идея Ухтомского, что человек живет в таком мире, какой рисуют его доминанты, что, следовательно, наше представление о мире неадекватно самому миру и что понять мир можно только через собеседника, то есть, человека, стоящего на иной точке зрения, имеющего иные доминанты, – это все настолько гениально, что по-настоящему будет понято лет через сто. То, что Вы пишите о влиянии на него Достоевского, очень важно и интересно, хотя я думаю, что здесь тоже не обошлось без доминанты, то есть он находил у Достоевского то, что хотел у него найти»[201].
В ответном письме никакой реакции на эти соображения не было, и я подумал, что Меркулов, видимо, не обратил на них внимания. Оказалось, наоборот: они его настолько заинтересовали, что он стал заново просматривать архив Ухтомского, пытаясь найти упоминания о Нильсе Боре или принципе дополнительности. Таких упоминаний он не нашел, о чем и сообщил мне без малого год спустя. Меня эти мысли настолько занимали, что я ответил еще более пространным письмом:
«Значит, Вас все же заинтересовала мысль о параллели между Ухтомским и Бором!! Я, признаться, был очень удивлен, когда Вы мне ничего на этот счет не ответили, и грешным делом подумал, что вот и Меркулов, как узкий специалист, в сторону от физиологии шага ступить не может. В том, как близоруки бывают узкие спецы, я знаю еще со времен работы над книгой о Н. И. Вавилове. Я тогда пропахал огромную литературу по вопросам происхождения древних цивилизаций и увидел, что археологи, историки, этнографы и т. п. безуспешно бьются над вопросами, которые прекрасно и вполне однозначно решены Вавиловым. А растениеводы, которые знают Вавилова (его прямые ученики!) в эти вопросы тоже не лезут, ибо не их специальность. Всемирно известный Тур Хейердал, приплыв на [плоту] Кон-Тики [из Перу] в Океанию, доказал свою смелую гипотезу о заселении [тихоокеанских] островов из Южной Америки, однако был смущен, что тамошние аборигены не знают культуры кукурузы, и замял весь этот вопрос, не подозревая, что в этом окончательное доказательство его идеи, ибо Вавилов показал, что в доколумбовой Америке было два независимых очага культуры – мексиканский, вскормленный маисом (кукурузой), и перуано-боливийский, вскормленный клубненосами и лишь в сравнительно поздние (хотя и доколумбовы) времена заимствовавший маис у своих северных соседей. Из этого нетрудно вывести, что в то время, когда люди Кон-Тики отплыли на своих плотах в Океанию, в Перу еще не возделывали кукурузу, но уже возделывали картофель, батат и пр. Всего этого не знал и не знает, кажется, до сих пор великий Хейердал. Отсюда же его заведомо бесплодная, хотя и увенчавшаяся успехом благодаря большой опытности чисто мореходной, авантюра с лодками Ра–1 и Ра–2[202]. Это уже чистый спорт, но не наука, ибо подобные путешествия не могут опровергнуть тот бесспорный факт, что доколумбова Америка не знала ни одного культурного растения из Старого Света.
Принцип дополнительности меня занимает очень давно, я рассматриваю его как универсальный философский принцип, призванный заменить со временем гегелевскую триаду и все ее модификации в работах последователей Гегеля, ибо принцип дополнительности основан на более широком и всеобъемлющем базисе. Наши философы в свое время обругали его как идеалистический, а затем объявили частным случаем диалектического материализма. На самом деле диалектику следует рассматривать как частный случай принципа дополнительности. Как я его понимаю? Попробую сформулировать (никогда еще этого не делал). До сих пор мы считаем, что всякая непротиворечивая система умозаключений, если она соответствует фактам, является истинной. Относительность истины мы понимаем в том смысле, что по мере накопления фактов непротиворечивая в себе система становится противоречивой и требует уточнений, а иногда и полного пересмотра. Проще говоря, мы безгранично приближаемся к истине, но не можем ее достигнуть. Наше сознание не мирится с возможностью двух (или больше) вполне равноценных и в то же время взаимно исключающих друг друга истин. Между тем, всякое знание основано на системе исходных постулатов, выбранных произвольно. Ни одна теорема римановской геометрии не возможна в системе геометрии Лобачевского и наоборот, и ни та, ни другая не лучше и не хуже другой, ибо обе правильно описывают некоторую совокупность свойств пространства.
Теперь самое важное. Описывать пространство двумя геометриями одновременно мы не можем, ибо они исключают друг друга. Что же нам остается? Остается пользоваться какой-то одной геометрией, но при этом помнить, что наше описание грубо, односторонне, хотя и вполне истинно, что оно адекватно и неадекватно объекту одновременно. В физике (от чего и отталкивался Бор) это означает, что, зная координаты частицы и направление ее движения, мы не знаем ее энергии, а зная энергию, не можем знать координат. Из этого физического принципа неопределенности Гейзенберга Бор и вывел философский принцип дополнительности.
Теперь прикиньте, что получится, если мы этот принцип перенесем в область гуманитарную, – в эстетику, этику, гносеологию, политику и т. д. Прежде всего, исчезает обязательный антагонизм – это проклятое понятие, поставившее человечество на грань самоуничтожения. Исчезает также фатализм, присущий, хотя и в неявном виде, гегелевской триаде. Ведущим принципом взаимоотношений в сфере мысли становится терпимость, учитывание противоположной точки зрения и т. п.
Дальше распространяться не буду, ибо об этом можно писать бесконечно. Еще два слова только об Ухтомском. То, что Бор обосновал в самом общем плане, Ухтомский совершенно независимо (меня не удивляет, что Вы не нашли в его бумагах никаких упоминаний о Боре) обосновал применительно к человеку, как познающему субъекту. Образно говоря, Ухтомский показал, что каждый человек познает мир в системе своей особой геометрии, совершенно иной, нежели геометрия другого человека. Отсюда все беды и все трагедии мира. И что не менее важно, Ухтомский показал путь к преодолению этой односторонности индивидуального знания – его великий принцип Собеседника.
Если бы философия Бора-Ухтомского стала религией будущего человечества, то можно было бы надеяться, что оно еще просуществует несколько тысяч лет на этой планете.
Весьма важно, что и Бор, и Ухтомский придавали своим теориям широкий философский смысл, но узкие специалисты этого понять не могут»[203].
Василий Лаврентьевич предлагал написать совместную статью о параллелизме идей Ухтомского и Бора, но проект этот не был осуществлен. Ясно высказать главную мысль в печати было невозможно: ни одна редакция не поместила бы такую ересь, как то, что принцип дополнительности и, следовательно, концепция «заслуженного собеседника», – это более широкий философский принцип, нежели диалектический материализм. К тому же мои «доминанты» были направлены в другую сторону: я заканчивал книгу о Г. С. Зайцеве (ученике Н. И. Вавилова, основателе научного хлопководства) и подбирал материалы для книги о В. О. Ковалевском.
Два года спустя, сообщая о том, что он уже отпечатал на машинке 387 страниц своей новой книги об Ухтомском, Василий Лаврентьевич спрашивал:
«Как Вы думаете: есть ли резон мне в моей новой рукописи писать о замечательной Вашей идее – совпадении “собеседника” и принципа дополнительности Нильса Бора. Объявив “миру и граду” о Вашем авторстве, я ведь не загораживаю Вам дороги в будущем. Это вроде заявки золотоискателя: здесь моя делянка, “моя идея”»[204].