Против течения. Академик Ухтомский и его биограф - Семён Резник 20 стр.


Я, конечно, не возражал, но ответил, что он, придает этой идее большее значение, чем я сам. Вошло ли соответствующее упоминание в его вторую книгу об Ухтомском, и в каком виде, мне неизвестно: книга осталась неизданной. О ее печальной судьбе у нас речь впереди.

Глава пятнадцатая. Иван Павлов и его команда

1.

Иван Петрович Павлов и Николай Евгеньевич Введенский принадлежали к одному поколению, и жизненные пути их во многом были сходными. Оба были выходцами из семей провинциальных священников, оба окончили духовную семинарию, оба были воспитаны на идеях Писарева и Чернышевского, оба с юности посвятили себя науке, оба, хотя и не одновременно, окончили Санкт-Петербургский университет (Павлов еще и военно-медицинскую академию), оба стали крупнейшими физиологами. Но если Введенский был тщедушным, тихим, стеснительным, незаметным, то крепкий, кряжистый, решительный Павлов принадлежал к тому типу характеров, которых везде, где они появляются, сразу становится «слишком много».

Боевитый и целеустремленный, с огромным зарядом энергии, Павлов был ярко выраженным экстравертом: то, что возникало у него в уме, сразу же появлялось на языке. Во всё, к чему он прикасался, он вкладывал огромную страсть. Даже в любимую свою игру – городки – он играл с неистовым азартом и очень не любил проигрывать. Чуть ли ни с кулаками набрасывался на противников, обвинял их в нарушении правил, жульничестве и других смертных грехах, хотя противниками часто были его сыновья или ближайшие друзья. Служанка кричала его жене Серафиме Васильевне:

– Бегите скорее, а то они убьют друг друга!

В работе Павлов был столь же неистов и азартен, костил помощников за любую промашку – действительную или мнимую. В полемике был резок, невыдержан, не щадил ничьего самолюбия. Качества невозможного самодура и деспота непостижимым образом сочетались в нем с широким демократизмом. Высшим авторитетом для него был только его величество факт. Факты – воздух науки, перед лицом фактов нет патрициев и плебеев, перед ними все равны: академики и школяры, профессора и студенты, друзья и враги. Он мог страстно отстаивать какую-то идею, а назавтра громогласно назвать ее чепухой, ибо опыты ее не подтвердили. Он был очень требователен к сотрудникам, при их малейшей оплошности выходил из себя, но не терпел лести, угодничества, подобострастия. Лекции он читал ярко и увлеченно, но разрешал и даже поощрял в любом месте себя перебивать. Если затруднялся ответить на вопрос, так прямо и говорил, что не знает, и приглашал студента придти в лабораторию и вместе поставить эксперимент для получения ответа. Когда студент приходил, к опыту все было готово: дорожа своим временем, он дорожил и чужим. Лекции его сопровождались демонстрациями опытов, которые тоже тщательно готовились. И горе было ассистенту, если при демонстрации возникала заминка. Профессор буквально свирепел, тут же, в переполненной аудитории, мог обозвать своего ассистента (часто уже немолодого почтенного ученого) тупицей, болваном и неучем. Но был отходчив, и если выяснялось, что был неправ, сразу это признавал и приносил извинения. Л. А. Орбели, ставший позднее крупнейшим представителем школы Павлова, вспоминал, что по началу, когда работал в лаборатории Павлова волонтером, без оплаты, отношения у них были самые великолепные. Но как только Павлов зачислил его на штатную должность, начались придирки.

«Ивану Петровичу нужно было ассистировать при операциях; он работал то левой, то правой рукой (он был левша), перекидывал пинцеты, нож из правой руки в левую, значит, ассистирующему очень трудно было за ним угнаться. Оперировал он великолепно, но из-за каждого пустяка ругался:

– Ах, вы мне это сорвете, вы мне все испортите, пустите, вы не так держите»[205].

В конце концов, Орбели попросил поручить ассистирование кому-то другому, а самому снова перейти на положение волонтера. Озадаченный Иван Петрович помолчал, потом спросил:

«– Это вы что, господин, из-за того, что я ругаюсь?

Да, вы ругаетесь, значит, я не умею делать так, как нужно.

Эх, это у меня просто привычка такая; я не могу не ругаться, а вы относитесь к этому… Вы, когда входите в лабораторию, чувствуете запах псины?

Да, чувствую.

Так и рассматривайте мою ругань как запах псины. Вы же из-за запаха псины не бросаете лабораторию»[206].

Орбели остался, но другие не выдерживали и уходили навсегда. Невозможно подсчитать, сколько талантов потеряла из-за этого наука. А может быть, и не потеряла. Может быть, уходили те, у кого не был развит «рефлекс цели», без которого, по убеждению Павлова, в науке ничего не добиться.

Однако столь же высоко, как рефлекс цели, он ценил рефлекс свободы. Его главная претензия к большевикам состояла в том, что их диктатура пролетариата подавляла рефлекс свободы, превращала народ в рабов, с которыми можно строить египетские пирамиды, но не общество свободных и счастливых людей.

Чуткостью к окружающим Иван Петрович не отличался. У него был старый приятель, бывший соученик, работавший врачом в Воронеже. Приезжая изредка в Петербург, он наведывался к Павлову, и они тихо беседовали в его кабинете, пили чай, вспоминали молодость. Во время одной такой беседы вдруг поднялся шум, ругань; старый врач, как ошпаренный выскочил из кабинета, быстро спустился по лестнице, дрожащими руками накинул пальто и бросился к выходу. Оказалось, что он спросил Ивана Петровича, как тот относится к загробной жизни, существует она или нет. Рационалист до мозга костей, Павлов ответил, что все это чепуха, врачу стыдно задавать такие вопросы. Приятель второй и третий раз подвел разговор к тому же предмету, и тогда Павлов вспылил, сказал, что у него нет времени на пустую болтовню, и велел убираться.

«На следующий день Иван Петрович приходит мрачный, белее полотна, и хватается за голову:

– Что я наделал! Ведь этот доктор ночью покончил с собой. Я, дурак, не учел того, что у него недели три тому назад скончалась жена, и человек искал себе утешения; если существует загробная жизнь, то он все-таки встретится с душой умершей жены. А я этого всего не учел и так оборвал его»[207].

Орбели свидетельствует, что Иван Петрович всегда готов был оказать помощь нуждающемуся человеку, если его об этом просили. Сам он, поглощенный наукой и своими мыслями, помощи не предлагал, просто не думал об этом.

Зато неумение держать язык за зубами делало Павлова бесценным учителем и научным руководителем.

«Вся его умственная деятельность целиком протекала на глазах его сотрудников, и мышление вслух, думание вслух составляли его характернейшую черту, – свидетельствовал Орбели. – <…> Он выкладывал свои мысли в тот момент, когда они возникали, и давал возможность всем окружающим проследить за всеми разветвлениями этих мыслей, за всеми колебаниями, которые эти мысли претерпевали, пока не оказывались законченными. И в этом собственно заключалось особенно большое обаяние его и отсюда главным образом возникало влияние его на окружающих»[208].

Еще более выразительно о том же рассказано в воспоминаниях ученицы Павлова, Марии Капитоновны Петровой:

«Всякая новая научная мысль, пришедшая ему в голову, сообщалась и нам, работавшим у него, у него не было от нас научных секретов. Увлекаясь каким-нибудь вопросом, он умел заинтересовать им и каждого своего сотрудника. С юношеским задором и горящими глазами, безгранично, до самозабвения любящий свою науку, бегал он от одного сотрудника к другому, сообщая пришедшую в его голову мысль для объяснения или освещения интересовавшего его в эту минуту научного факта. Он не пренебрегал никаким мнением, пользуясь общим думаньем. Со свойственной ему страстностью стремился к новой очередной задаче, проявляя в то же время колоссальную волю и выдержку. Он преклонялся только перед фактами, мало считаясь с теориями, которых, как он выражался, можно выдумать очень легко сколько угодно и так же легко и отбросить, факт же остается всегда фактом»[209].

2.

Октябрьский переворот и последовавшая разруха – это были факты, понятые Павловым как ужасное бедствие для страны, народа, русской науки, культуры, интеллигенции. В этом он не был оригинален: так восприняла революцию почти вся научная элита. Чуть ли ни единственным исключением был «депутат Балтики» К А. Тимирязев. Но ученая братия Петрограда, как помнит читатель по цитировавшемуся письму Ухтомского, лишь тихо уповала на то, что «придут союзники, и барин нас рассудит». То есть ограничивалась пересудами в своей среде, не отваживаясь на открытый протест. Павлов же, при его темпераменте, не мог держать свое негодование при себе. Были у него и личные мотивы воспринимать происходящее с особой остротой. Двое из трех его сыновей, оба боевые офицеры, отправились на Дон к Корнилову; один из них, Виктор, погиб (то ли в бою, то ли умер от тифа), второй, Всеволод, воевал в армии Деникина и эмигрировал с ее разгромленными остатками; он вернулся только в конце 1920-х годов.

Денежная часть Нобелевской премии, положенная Павловым в банк, была реквизирована декретом о национализации банков. При одном из чекистских обысков у Павлова была изъята Нобелевская медаль, вместе с ней и другие золотые медали, полученные за научные достижения. Павлов воспринял это как глубокое оскорбление со стороны дорвавшейся до власти шпаны.

Безоглядная смелость Павлова подогревалась и тем, что, по его понятиям, ему уже нечего было терять. В 1919 году ему исполнилось 70 лет, а он (как объяснил 15 лет спустя в письме наркому здравоохранения Г. Н. Каминскому) считал, что таков «срок дельной человеческой жизни»; и так как вне дела, т. е. вне науки, жизнь для него не имела смысла, то он говорил себе: «Черт с ними! Пусть расстреляют. Все равно жизнь кончена, а я сделаю то, что требовало от меня мое достоинство»[210].

По сложившейся традиции, профессора Военно-медицинской академии вступительную лекцию каждого семестра посвящали общим вопросам, и Павлов с кафедры честил диктатуру пролетариата, не стесняясь в выражениях. Его обращения к властям с просьбой отпустить заграницу, не надо понимать буквально. Он мог бы уехать без разрешения, как это сделали многие другие: граница далеко еще не была на замке, железный занавес не был опущен. Более того, как следует из письма А. В. Луначарского Ленину от 21 июня 1920 года[211], Павлову дважды предлагали уехать. Была бы у него уверенность, что где-нибудь в Швеции, Англии или Америке будет возможность развернуть исследовательскую работу с должным размахом, он не промедлил бы дня. Но преклонный возраст делал его неперспективным, зарубежные друзья ничего определенного не обещали. Так что просьбы о «разрешении» эмигрировать были скорее удобным предлогом для того, чтобы высказать вожакам революции то, что накипело на душе. Он считал и прямо им говорил, что «проделываемый над Россией социальный опыт обречен на непременную неудачу и ничего в результате, кроме политической и культурной гибели моей Родины не даст. Меня безотступно гнетет эта мысль и мешает мне сосредоточиться на моей работе»[212].

3.

Власти никому не спускали и куда меньшей дерзости. Но в отношении Павлова они повели себя совершенно иначе. Как написал В. И. Ленин Петроградскому градоначальнику Г. Е. Зиновьеву, «отпускать за границу Павлова вряд ли рационально, так как он и раньше высказывался в том смысле, что, будучи правдивым человеком, не сможет, в случае возникновения разговоров, не высказаться против Советской власти и коммунизма в России. Между тем ученый этот представляет такую большую культурную ценность, что невозможно допустить насильственного удержания в России при условии материальной необеспеченности. Ввиду этого желательно было бы, в виде исключения, предоставить ему сверхнормальный паек и вообще позаботиться о более или менее комфортабельной для него обстановке не в пример прочим»[213].

О том, как Иван Петрович прореагировал на эту «заботу партии и правительства», мы знаем из его письма В. Д. Бонч-Бруевичу (гл. восьмая). Но настойчивые попытки ублажить Павлова продолжались. 24 января 1921 г. вышло постановление СНК, подписанное Лениным, «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика И. П. Павлова и его сотрудников». О том, каковы тогда были эти условия, красноречиво говорит записка Е. Э. Енчмена – эмиссара, специально посланного в Петроград для ознакомления с состоянием лаборатории И. П. Павлова и выяснения на месте ее конкретных нужд. В записке сообщается, что огромное здание лаборатории Павлова в Институте Экспериментальной Медицины (так называемую «башню молчания») «пришлось совершенно закрыть и заморозить из-за отсутствия дров». Что в лаборатории осталось два сотрудника из 25: остальные мобилизованы в Красную армию. Электрическое освещение не работает, опыты проводятся «при освещении лучиной, зажигаемой у сломанной железной печки (нет даже свечей и керосиновой лампы)». Корм для собак настолько некачественен, что все животные (около ста) подохли; с трудом раздобываемые новые собаки тоже дохнут, «а лучшие живут за счет академического пайка сотрудников»[214].

Таково было положение уже после того, как Ленин приказал Зиновьеву обеспечить Павлова всем необходимым!

На декрет Совнаркома Павлов отреагировал тем, что снова отказался от усиленного пайка для себя и своей семьи, но не мог не принять помощи для налаживания лабораторных исследований. В «башне молчания» заработало электричество; были завезены дрова, а также пилы, топоры, напильники и другой инвентарь; возвращались сотрудники, вне очереди демобилизованные из армии; подопытных животных стали снабжать доброкачественным кормом. Эти привилегии «в виде исключения и не в пример прочим» вызывали ревнивые чувства у ученых коллег. Известный кораблестроитель и знаменитый острослов академик А. Н. Крылов, встретив однажды Павлова на улице, добродушно спросил:

Иван Петрович, могу я вас попросить об одолжении?

Конечно, – ответил Павлов.

Возьмите меня к себе в собаки!

Шутка была не без яда. Помрачневший Иван Петрович сказал:

– Вы умный человек, а такие глупости говорите, – и прошел мимо.

Павлов не мог не чувствовать двусмысленности своего положения и с особой настойчивостью показывал, что привилегии не могут заткнуть ему рот.

Постановление, подписанное самим Ильичем, стало для Павлова охранной грамотой. Оставлять его острые критические высказывания без ответа власти не могли, в полемику с ним вступали и Троцкий, и Бухарин, и Луначарский, но это была именно полемика, а не чекистский застенок и даже не цензура.

В предисловии к своему труду «Двадцатилетний опыт объективного изучения высшей нервной деятельности (поведения) животных», изданному в 1923 году, Павлов высказал резко-негативное отношение к большевистской революции. Когда готовилось второе издание книги, Н. И. Бухарин просил, даже заклинал его «не ссориться с революцией» и удалить это место из предисловия. Павлов ответил решительным отказом:

«То ли кровь, то ли 60-летняя привычка в лаборатории, только мне было бы стыдно перед собой, если бы я промолчал, когда надо было говорить, или бы говорил не то, что думаю. Поэтому я не могу согласиться на то, чтобы я выкинул в старом введении место о революциях. Революция для меня – это действительно что-то ужасное по жестокости и насилию, насилию даже над наукой; ведь один ваш диалектический материализм по его теперешней жизненной постановке ни на волос не отличается от теологии и космогонии инквизиции» [215].

Книга была переиздана без каких-либо изъятий.

4.

В «ухаживание» за Павловым была вовлечена добрая половина государственной и партийной верхушки: Троцкий, Зиновьев, Бухарин, Луначарский, нарком здравоохранения Семашко, другой нарком Каминский, предсовнаркома Молотов, закулисно и Сталин (Молотов пересылал ему письма Павлова и согласовывал с ним свои ответы). Все водили хоровод вокруг Ивана Петровича, а он не унимался:

«Я Вам посвящаю все свое внимание, мое время, мой труд, и надеюсь, на то, что от догматизма марксизма или коммунистической партии вы освободитесь, когда вы действительно войдете в науку, потому что наука и догматизм несовместимы. Наука и свободная критика – вот синонимы»[216].

Это 1923 год. Сказано в лекции студентам, когда среди них уже заметный процент составляли партийцы и комсомольцы, обязанные верить, что «учение Маркса всесильно, потому что оно верно».

А вот что он писал в декабре 1934-го председателю совнаркома В. М. Молотову:

«Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До Вашей революции фашизма не было <…> Да, под Вашим косвенным влиянием фашизм постепенно охватит весь культурный мир <…> Но мне тяжело не оттого, что мировой фашизм попридержит на известный срок темп естественного человеческого прогресса, а оттого, что делается у нас и что, по моему мнению, грозит серьезною опасностью моей родине <…> Мы жили и живем под неослабевающим режимом террора и насилия. <…> Человеку, происшедшему из зверя, легко падать, но трудно подниматься. Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемым участвовать в этом, едва ли возможно остаться существами, чувствующими и думающими человечно. И с другой стороны. Тем, которые превращены в забитых животных, едва ли возможно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства. Когда я встречаюсь с новыми случаями из отрицательной полосы нашей жизни (а их легион), я терзаюсь ядовитым укором, что оставался и остаюсь среди нея. Не один же я так чувствую и думаю?! Пощадите же родину и нас»[217].

Назад Дальше