Анфиса Гордеевна - Василий Немирович-Данченко 2 стр.


— Что это он про Анфису? — спросил я у кого-то.

— Шутит, должно быть. Какая она благотворительница? Целые дни на побегушках. Сама с хлеба на квас перебивается.

VI

Случай, наконец, открыл мне, в чём заключается её рукомесло. У моего подъезда на неё налетел пьяный извозчик с ещё более пьяным седоком, самозваным скотским врачом из цыган, Гаврилой Буфетовым.

— Жги! — взвизгнул он над несчастною старухой.

Та так и покатилась в сторону. Я выходил в эту минуту как раз вовремя, чтобы поднять её. Она шаталась, падала опять, принималась плакать, и когда я убедил её зайти ко мне оправиться, она вдруг взвизгнула:

— А кардонка-то?

Сама Анфиса осталась цела, зато колёса проехали как раз через эту картонку. Мы кое-как внесли её ко мне. Старуха бросилась к своим сокровищам и облегчённо вздохнула. Я не мог удержаться, чтобы не заглянуть туда. В картонке было несколько платьев почти новых, завёрнутых в простыню. Извозчик их помял, но не попортил.

— Я за Бухвостовское Фигаро больше всего боялась.

Истина, и совершенно обычная, незанимательная, вполне раскрылась передо мною. Стоило только разузнавать, интересоваться, даже волноваться, если хотите, чтобы, в конце концов, убедиться, что имеешь дело с простою перепродавщицей женского гардероба. Хороша благотворительница! Мне даже стало досадно.

— И генеральская юбка цела совсем!

— А вы дорого за неё дали? — совершенно равнодушно уже спросил я.

— За что?

— Да за всю эту труху.

— Ужели же вы, господин, думаете, что я это всё купила?

— А то нет?

Старуха, уже совсем пришедшая в себя, засмеялась.

— Ну, нет. Моё дело, милостивый государь, умственное.

— Что вы всё загадками?… Говорите толком!

— Нельзя мне толком. Потому давальщицы секрет любят. Разве только вы побожитесь, что никому не скажете? Потому как вы мой спаситель, то должна я вам во всём открыться.

Приходилось опять недоумевать. С поличным поймал, и вдруг оказывается, что мои соображения преждевременны! Подлинно таинственная была эта Анфиса. Я, разумеется, побожился, как она того требовала, и до сих пор свято соблюдал эту клятву. Оказалось, что, благодаря ей, наши дамы ухитрялись, ничего почти не тратя или расходуя очень мало, одеваться так, что им могли бы позавидовать петербургские и московские франтихи. И мужья были довольны, и жёны счастливы. Анфиса брала у них несколько раз надетые платья и у себя как настоящий композитор создавала из них совершенно новые «симфонии». Таким образом, часть костюма Марьи Фёдоровны Карташевской шла на таковой же Софье Филипповне Арбузовой и обратно. Случалось ей из десяти взятых платьев сооружать десять новых, но таких, которые никто не узнавал из недавних их обладательниц. Лучше всего, что дамы даже одна от другой блюли эту тайну, и купчиха Евхаристова, например, когда у неё спрашивала попадья, увидев на ней знакомую баску: «Душенька, где вы заказывали это прелестное платье?» — отвечала весьма естественно: «Я из Петербурга получаю, — у здешних портних не стоит: у них ни вкуса, ни уменья». И попадья принимала это как должное, потому что в свою очередь она заказывала, видите ли, в Москве у «француженки». Дамы, таким образом, под круговою порукой, не выдавая друг друга, держали весь город в уверенности, что они иначе как в столицах и одеться не могут, при чём только наш почтмейстер, человек холостой, в толк не мог взять, каким таинственным способом они получают костюмы? «Ведь, не по воздуху же?» Иногда нас поражала несколько вопиющая пестрота Анфисиных сооружений, но дамы при этом уверяли единогласно, что это нынче в моде, что прежде зелёное, например, с красным считалось чуть ли не гардеробною уголовщиной, а теперь только-только как раз. Старуха не одним этим орудовала. Она те же самые симфонии разыгрывала со шляпками и потом сама мне рассказывала, раз даже решилась и не без успеха составила несколько сборных птиц. Голова одной, крылья другой, хвост третьей. Для зоологического кабинета это бы, разумеется, не годилось, но для дамских голов ничего лучше не требовалось. При таких Анфисиных способностях ни одна тряпка у наших щеголих не пропадала даром.

— И неужели это вы всё сами работаете? — спросил я у старухи.

— И сама, и помощницы у меня.

— И те не разболтают?… Давно ли такие женщины завелись на свете?

— Одна и хотела бы, да не может… Немая она… Ну, а другая… На неё как на каменную стену положиться можно. Она и бывать нигде не бывает. Господь её обидел — горбунья… Но только сердце, я вам скажу… Это совсем, милостивый государь, неправда, что горбуньи злые. Возьмите хоть мою: уж, кажется, кому бы озвереть? Мать её бросила, в учении били насмерть — как выжила, уму не постичь!

— А почему вас так архиерей хвалил?

И я ей рассказал, что он говорил о ней у себя на обеде.

Она покраснела, замялась.

— Они, известно, по доброте своей. Что я такого особого сделала? Грешница как и все. Они точно меня одобряют. И в глаза мне тоже. Только я ничем этого не заслужила. Мне и в церковь-то некогда. Поверите ли, этот пост и говеть не пришлось, столько работы было. Горбунья-то моя заболела, — всё я да я…

— А что такое у вас номер второй и третий?

Но тут старушка покраснела, отмахнулась, собрала свои тряпки и выбежала вон.

— Постойте, я вам извозчика.

— Помилуйте!.. Я с тех пор, как папенька у меня под суд попал тогда, не знаю, как и ездят на извозчиках. Да и страшно, ну их!.. И так уж у меня кости все расшатались. Неравно встряхнёт, я и рассыплюсь. Поди, собирай потом.

— Как вас по отчеству? Анфиса…

— А по отчеству меня никто не зовёт. Папенька у меня Гордей был. Всегда, бывало, покойник шутил с купцами: «Я вот Гордей, но не гордый… Принёс ты мне икры бочонок, — я с тобой вместе чайку напьюсь… А у другого ты бы в передней настоялся»… Прощайте… Спасибо вам, приютили вы меня! — и она шариком скатилась с лестницы.

VII

У приятеля вечером зашёл разговор об Анфисе. Надо признаться, говорили мы в очень легкомысленном тоне и смеялись. Я много раз замечал, что наше добродушие в этом отношении, пожалуй, будет похуже иной злостности. Уж очень мы любим вышучивать всякого, кто попадается на язык, не разбирая, стоит он этого или нет. Так полагается, и никто серьёзного значения шутке не придаёт, и всякий знает, что правды в ней не ищи, а иногда самый почтенный человек на всю жизнь делается ради этого посмешищем. Весёлые люди точно под гору бегут. Начнут и кончить уже не могут, ничем их не остановишь. На возражения или не отвечают, или горланят нечто совсем неподходящее к делу, но вполне удовлетворительное для других весёлых людей, их слушающих. Я думаю, у нас немало репутаций, а пожалуй и жизней, было загублено таким образом. Рядом с «добродушным» смехом идёт и вовсе уже недобродушная сплетня. В этом, впрочем, у нас есть нечто своё, национальное, нигде не встречающееся. Мы все не только равны перед законом, но также равны и перед сплетней. Своеобразное йgalitй [1]. И чем виднее, заметнее человек, тем больше на его счёт изощряются обывательское воображение и лакейская изобретательность. Так и на этот раз бедную Анфису столь обстоятельно разделали под орех, что от человека, пожалуй, и места живого не осталось. Из-за расхлёстанного пижона набекрень да выцветших аксельбантов никто в ней души не заметил, и так бы это и прошло, если б не один совершенно непредвиденный случай.

В углу гостиной я давно замечал чрезвычайно взволнованного гимназиста, который всё порывался что-то сказать, но только краснел, пыжился, мычал какие-то неудобопонятные междометия да беспощадно теребил свой вихор, торчавший над самым его лбом. Он иногда вскакивал как дождевой пузырь на воде, довольно задорно подходил к нам, но когда все к нему обращались недоумело и вопросительно, гимназист вдруг отступал в угол и смирно садился на стул. Наконец, когда кто-то уж очень непочтительно прошёлся насчёт Анфисы, юношу точно что-то вверх вздёрнуло. Он нелепо взмахнул неуклюжими как лапы у щенка руками и в самое лицо говорившему крикнул:

— Неправда-с!

— Что? — удивился тот.

— Всё, всё неправда-с!.. Одна выдумка и… и подлость!

— Позвольте… Да вы-то кто такой?

Гимназист струсил и стал было опять отступать в угол.

— Что с вами, Игнашенька? — удивлённо спросил его хозяин.

— Я… я ничего… А только зачем же они?

— Позвольте. Господа, это репетитор моего Воли… Скромнейший из гимназистов. Какая это вас, Игнашенька, блоха укусила?

— Так.

Он опять затеребил непокорный чуб и мрачно смотрел на нас.

— И что вам эта самая Анфиска?

— Всё-с! — вдруг каким-то надтреснутым, задорным тенорком выкрикнул он.

Я даже вздрогнул. Точно неожиданно стакан разбили над самым ухом.

— Как всё-с?

— Всё-с! — вдруг каким-то надтреснутым, задорным тенорком выкрикнул он.

Я даже вздрогнул. Точно неожиданно стакан разбили над самым ухом.

— Как всё-с?

— А так. И не Анфиска, а Анфиса Гордеевна…

— Да говорите, батюшка. Свои не съедят вас.

— Она мне истинною благодетельницей была.

— Вот те и на!

— Потому что без неё я бы погиб. И не только гимназии бы мне не продолжать, а хотя в петлю-с.

— Да из-за чего это, Игнашенька? Объяснитесь вы по-человечески, ради Христа. Как это вам пропадать приходилось, и при чём тут Анфиса… ну, хоть Гордеевна, что ли?

— При всём… Она меня на улице подобрала, когда меня дядя выгнал.

— Вас… такого скромного? За что?

— За Барбосские острова и за фрукт гуайяву.

Мы все так и вскочили.

— Да объяснитесь вы, наконец, толком, чёрт вас возьми!

Общее любопытство было возбуждено до последней степени. При чём тут Барбосские острова, фрукт гуайява и вместе с ними ваша Анфиса… хотя бы и Гордеевна?

VIII

Дело оказалось до такой степени просто и, в то же время, нелепо, как это только и может быть у нас на святой Руси. Игнашенька, видите ли, приходился племянником либо воспитанником (в степени родства или свойства он сам как настоящий пошехонец в трёх соснах путался и разобраться никак не мог) богатому ветхозаветному купцу Младенцеву, которого, впрочем, иначе и не называли, несмотря на его идиллическую фамилию, как Иродом-Лютым. Купец Младенцев своеобразно понимал Игнашенькино воспитание и даже гордился им, говоря: «Я его собственноручно на дыбы поднял». Это туманное изречение означало излюбленные всеми вообще Иродами-Лютыми педагогические приёмы, от коих на теле отрока обыкновенно живого места не бывает. Иначе это называется выдерживать в страхе Божием. В таком именно страхе Игнашенька дожил до двенадцати лет, и так как у него никаких иных свойственников не было, то и пожалеть его оказывалось некому. Раз он сидел и учился географии. Дядя его так забил, что иначе мальчик и не мог усваивать книжной премудрости как вслух, закрыв уши и зажмурив глаза. Сто раз, бывало, повторит какое-нибудь мудрёное имя, а в сто первый опять его забудет. Теперь перед ним была Южная Америка, и он совсем ушёл в неё… Долбил, долбил, как вдруг почувствовал, что какая-то невидимая сила подымает его за уши вверх. Открыл глаза и сомлел: дядя собственною своею персоной.

«— Ты, — говорит, — мерзавец, что это?

— Урок учу-с.

— Урок… Ну-ка повтори. Каким ты это Барбосом мне в уши тычешь?

— Никакого, — говорю, — Барбоса нет, а есть остров Барбадос.

Он как развернётся, так я под стол и покатился.

— Повтори, каналья!

Я сквозь слёзы опять:

— Остров Барбадос.

Он опять развернулся да с другой стороны.

— Ты надо мной смеяться?… Я тебе дам… Розог!

— Помилуйте, вот в учебнике… Остров Барбадос и произрастают там гуайявы.

— Что, что?! — свету дядя не взвидел. — Какое ты, подлец, слово сказал?

— Гу-ай-я-вы… — а сам плачу.

— Ах, ты вот как… Ну, постой! — взял он меня. — Я, — говорит, — тебя к директору, пущай он при всей гимназии тебя накажет, да смертным боем, — и через весь город меня за ухо…

А было утро, ученики уже собирались в классы. Привёл он меня — рассказывает.

— Отпорите, — говорит, — ваше превосходительство, мне эту шельму при всех.

— За что?

— За остров Барбос. И за фрукт этот самый… Я даже при вас и сказать не могу, как он, негодяй, его назвал. Такая подлость!

Директор любил меня за прилежание и жалел, — видел тоже, каково моё житьё у дяденьки. Спрашивает, что случилось; я ему доложил, как было, — ну, он на дяденьку.

— Вы, — говорит, — своим невежеством у меня лучшего воспитанника портите и начальство пустяками беспокоите, — и пошёл, и пошёл.

Дядю пот прошиб. Вышел он — ни слова, только в дверях обернулся и козырем мне так:

— Прощайте, господин гимназист, желаю вам всего наилучшего!

Отсидел я классы, домой иду, думаю, что будет ещё? Душа не на месте. Калитка заперта, отворяют. Наверху, на галерейке стоит дядя.

— Ты, — кричит, — кто такой?

Я растерялся, наконец, отвечаю ему:

— Ваш племянник.

— Врёшь, ты не племянник, а мерзавец! Ну-ка, Ермил, — дворник у нас был такой, — спусти на него собачку Дружка!

А псы у нас на цепи были такие, что быка могли разорвать. Я, разумеется, в ворота. А он мне вдогонку:

— Вон, негодяй, чтоб я тебя больше не видел!

Ну, сейчас же он к нотариусу и всего по завещанию меня лишил, а через два дня офицер его один обидел, так с дядей удар случился, он и помер. Я остался на улице. Деться мне некуда было. Откуда-то у него выискались родственники. Терпеть они меня не могли раньше. Думали, что я у них дядины капиталы отнимаю. Вошёл было я к ним… Так что же: дядя-то собачкой грозился, а они в самом деле Дружка на меня спустили! Едва я в переулок выскочил.

— Ты, — кричат, — воровать к нам?»

IX

Бедному Игнашеньке пришлось плохо. Первое время он ночевал у товарищей, но нельзя же было пользоваться этим вечно, и поэтому наступил вечер, когда он, наконец, очутился один на улице, голодный, дрожа от стужи в своём гимназическом кафтанчике. Пальто осталось в доме Младенцева, и мальчику даже в этом отказали добрые родственники. «Ступай, ступай, ничего тут твоего нет! Не прохлаждайся!» Бедняга ходил, ходил и устал до смерти. В голове звон, ноги болели, в груди ныло. Лопатки так ломило, точно у него был застарелый ревматизм. Игнашенька уже начал помышлять о том, как бы теперь хорошо добежать до реки да бултыхнуться туда. И впереди, ведь, не предстояло никакого спасения. До стипендии нужно переждать несколько месяцев. Об уроках в его классе ещё нечего было и думать. Директор помочь не мог, — у самого на руках росло много детей.

Стемнело. Вызвездило. Откуда-то из переулка потянуло таким холодом, что мальчика насквозь остудило. Шею, лицо ему защипало. Рук некуда девать, и ноги зажаловались. Он в этот день не ел, если не считать корки, которую он отнял у собаки, уже нацеливавшейся на неё. У товарищей попросить гордость мешала, — не каждый же день к ним! «Скорее бы украл, кажется», — признавался он. Так часа полтора прошло. Напротив, в окнах виден был чайный стол с самоваром. Пар от него осаждался на стёкла. С жадностью голодного волчонка Игнашенька разглядел, что простоволосая кухарка выбежала оттуда и немедля вернулась с целым ворохом сухарей из булочной. Под ложечкой у Игнашеньки засосало, и, уже не будучи в силах более сдерживаться, он прислонился болевшею головой к забору и заплакал. Долго ли, много ли, сам не помнил потом, только вдруг он почувствовал, кто-то его за плечи трогает. Оглянулся — Анфиса.

«— Оставьте, чего вам?… Чего вы пристаёте? — грубо крикнул он на неё сквозь слёзы.

— Чего ты плачешь?

— Не ваша забота… Хочу и плачу».

— Такая я дрянь был в эту минуту! — сам себя аттестовал нам Игнашенька.

«— Коли плачешь, значит, тебя обидели, или дурно тебе… Ты расскажи, может, я и помогу. Ведь, я и по летам-то в матери тебе гожусь».

И совсем она не таким это голосом сказала, каким со всеми разговаривает. Что-то в нём мягкое, ласковое прозвучало: Игнашеньку точно ударило по сердцу. Он ещё пуще разрыдался и к рукам её припал. Вся обида выходила наружу. Он несвязно жаловался ей, себя проклинал, и сам не помнит, что ей такое выкрикивал, а она только гладила его по голове да приговаривала: «Полно, будет, глупый, ты глупый! О чём ты? Всё это пустое, и твоя беда ещё не беда, — такие ли настоящие беды бывают?» Потом увела его к себе, накормила, напоила чаем и спать уложила. А утром, когда он проснулся, ему была уж и горенка наверху у неё готова, даже чистенькие занавески к окнам она повесила, у себя их сняла, обо всякой мелочи позаботилась, да так невступно три года его у себя и продержала, обувала, одевала, кормила, в гимназию платила за него, потому что стипендии ему всё-таки не досталось. Сыну управляющего казённою палатой её отдали, — уж очень отец хлопотал, хотя и богатый. Не могли ему отказать. Так шло до этого года, когда его пригласили жить к моему приятелю и репетировать уроки с его детьми. Назначили ему жалованья десять рублей в месяц.

— Я ей отдаю, — с гордостью проговорил Игнашенька.

— Берёт?

— Сначала не хотела, так я ей пригрозил, что кутить на них начну.

— Что же, ей поддержка.

— А вы думаете она их на себя? Как же! — у него даже голос упал, и он уже тихо окончил. — На университет мне копит. «Тебе, — говорит, — нужнее будет». А вы про неё разные глупости. Вы простите, я не мог смолчать, потому что она меня спасла. Она мне лучше матери. Мать должна, а она, ведь, ничем не обязана была… А только таких как я у неё немало. Я прямо говорю: если есть праведницы…

И он оборвался. Слёзы подступили к его глазам, он как-то всхлипнул, отвернулся и кинулся в другие комнаты.

Назад Дальше