Дитя слова - Мердок Айрис 12 стр.


— Хороший характер.

— Слабенький он человечек. Ладно, ладно, мой дорогой, слишком поздно создавать Артуру авторитет в моих глазах.

— Брак может изменить его.

— Перемены производит страсть — та самая, что заставила Аполлона похитить Дафну. А здесь этого нет и в помине.

— Не понимаю, откуда вы это взяли?

— Вы хотите сказать, что любовь способна облагородить Артура?

— Такое может с кем угодно произойти.

— Признайтесь, до сих пор вы пи разу не сказали о нем доброго слова.

— Но вы же над ним издеваетесь. Вы издеваетесь над всеми. Вот я и клюнул. А не следовало. Я уважаю Артура.

— Все должны издеваться над всеми — это главное.

— Я не думаю, чтобы Артур над кем-либо издевался.

— Ну, это потому, что он слишком застенчив. Ему недостает энергии, чтобы постичь абсурд.

— Она хочет ребенка.

Клиффорд ничего на это не сказал, но тонко дал понять, что оценил всю важность моего сообщения. Он убрал тарелки. Принес суфле из сыра. Я был приучен сидеть и не помогать.

— Очевидно, если Кристел выйдет замуж за этого своего унылого воздыхателя, вы тоже женитесь?

— Нет. — Клиффорд становился омерзительным, когда речь заходила о Томми. И я решил не развивать этой темы. Женитьба на Томми ведь означала конец наших понедельников. — Это вопрос отдельный.

— Все существует так, как оно есть, а не отдельно.

— Эту мысль вы уже высказывали.

— Так почему бы не отпраздновать двойную свадьбу?

— Никаких свадеб не будет.

— Значит, вы согласны со мной насчет Кристел и Артура?

— Да. Этого не будет.

— Тогда зачем же вы завели об этом речь? Просто чтобы досадить мне?

— Да.

— Зачем?

— Вы же сказали, что вам со мной скучно, сказали…

— Ох, до чего же вы нудный, — сказал Клиффорд. — Настоящая деревенщина, научившаяся двум-трем фокусам. Типичный выходец из низших слоев, который никогда и не поднимется выше уровня средней школы. Так и останетесь мальчишкой, получившим награду за лучшие отметки на экзамене. Вечно усердствуете, вечно завидуете. Вы и существуете-то лишь благодаря тому, что лезете из кожи вон и знаете чуть больше других, а понимать — ничего не понимаете. У вас даже чувства юмора нет. Кончатся экзамены, на которых вы можете отличиться, — и вы перестанете существовать.

— Может, мне пойти домой и избавить вас от моей несуществующей персоны?

— Поступайте как вам угодно. Если бы вы хоть умели играть в шахматы, мы могли бы заняться этим и не разговаривать. Но вы, конечно, беретесь лишь за то, в чем наверняка можете одержать победу.

— Конечно!

— Вы скрываете свою неполноценность от себя — хотя от других вам ее не скрыть, — напичкивая себя всякими иностранными словечками, которые вы даже не в состоянии произнести и которыми вы никогда не воспользуетесь…

— Но вы же хотели бы знать русский, сами говорили…

— Разговор, достойный детского сада. Отправляйтесь-ка домой, если вам так хочется. Мне сегодня надо составить завещание. — Эта фраза уже вошла у нас в обиход, она стала своеобразным поворотным моментом в наших беседах.

— Не забудьте завещать мне индийские миниатюры.

— Вы ведь любите только картины, в которых есть сюжет. И только ту музыку, где есть мелодия. Как, вы говорили, будет по-чешски музыка?

— Хутба.

— Хутба. Вот что вам нравится. Мне надо составить завещание, иначе эта свинья, мой кузен, все унаследует. Non amo, ergo non ero.[38] «Жизнь — это острый шип? Пусть так, сказал мудрец, а человеку все один конец. И не успевши свет дневной увидеть, спешит его скорей возненавидеть».[39] Мы для богов — как мухи для мальчишек. Даже Виттгенштейн не считал, что мы когда-нибудь достигнем Луны. Значит — «я счастливый мотылек, хоть конец мой недалек», жить или умереть — все равно, только смерть предпочтительнее.

— Вот и прекрасно. Дайте мне только знать, когда будете уходить из мира сего, чтобы я мог найти себе другого компаньона на понедельники.

— Мессия может лишь в одном отношении изменить мир. Если я избавлю мир от своего присутствия, то спасу его. Эй, presto.[40] Мне надо составить завещание. Значит, Кристел намерена подарить свою девственность этому червяку. Но этого не произойдет. Вы не дадите этому произойти, верно?

— Я не дам этому произойти. Налейте-ка мне еще вина, хорошо? Вы что, не можете расстаться с бутылкой?

Он налил мне вина.

— А теперь прошу вашу руку. — Это тоже уже стало традицией. В какой-то момент он протягивал руку через стол и брал мою руку. Иногда его крепкое пожатие успокаивало меня. Иногда раздражало. Сегодня это заранее вызвало у меня раздражение. Тем не менее руку я ему дал.

— Итак, — произнес Клиффорд уже другим тоном, и губы его слегка вытянулись, надулись, — ваш стол передвинули от окна, и вы позволили.

— Да.

— Бедный мальчик-отличник. А больше ничего… ничего необычного… не произошло с вами в последнее время… мой дорогой?

Я посмотрел в умные узкие голубые глаза, такие светлые, но холодные, как скандинавские озера под солнцем. За светлой белокурой головой я увидел индианку в полосатом сари, которая стояла на террасе и следила за полетом птиц. Некий инстинкт еще раньше предостерег меня против упоминания о Бисквитике. И теперь я снова решил: лучше затаиться. Однако как удивительно в точку попал Клиффорд своим вопросом.

— Нет. Ничего.

— И вы ничего… ничего такого не слыхали?

— Ничего такого. А что я должен был слышать? О чем? Пальцы Клиффорда с силой сжали мою руку.

— Вы не слышали?..

— Нет. Что такое? Вы меня пугаете. Что я должен был слышать? — Я отнял у него руку.

Он отодвинул стул.

— О, ничего… ничего. Я себя чувствую совсем разбитым. Не могу спать. И пилюли больше не действуют. Я теперь их просто коплю. Раньше я представлял себе сады и садовые калитки, и это помогало. А теперь лежу часами и смотрю в потолок. Человеческая жизнь — это театр ужасов. Надеюсь, вам понравилось сырное суфле. Чрезвычайно важно то, что Моцарт умер нищим, — важнее, пожалуй, лишь то, что Шекспир перестал писать. Театр ужасов. Шли бы вы домой.

— Но что вы хотите мне сказать?

— Ничего. Раз не можешь сказать, значит, не можешь, и даже не можешь просвистеть, как обычно говорил мой старый учитель философии. Так что двигайте к себе.

— О'кей, — сказал я. — И прощайте — в случае, если решите покончить с собой сегодня ночью.

— Прощайте.

ВТОРНИК

Я находился в экзаменационном зале, который одновременно был станцией метро. Я только что перевел кусок из Карлайла на безупречную сочную тацитовскую латынь. С чувством удовлетворения я наблюдал за остальными экзаменующимися, которые продолжали строчить изо всех сил. От нечего делать я перевернул экзаменационный лист. На другой его стороне оказалась куча вопросов, которых я не заметил, а у меня оставалось всего двадцать минут, чтобы ответить на них. С бешеной скоростью я принялся писать, но тут отказало перо: в нем не было чернил, и оно дырявило бумагу, которую, непрерывно разматывая, двигал на меня большой валик. Чувствуя отчаянную беспомощность, я принялся мять бумагу. «Нельзя этого делать», — сказала стоявшая на кафедре наставница, которой оказалась Томми, одетая во все черное, с черным мотоциклетным шлемом на голове. В ту же секунду я очутился в зале суда — сидел и швырял шариками из скомканной бумаги в судью, которым была Лора Импайетт в седом парике. «Он провалился, — сказала она, — не ответил на вопросы. Выведите его». Я очутился на мотоцикле, который несся все быстрее и быстрее. Голубоглазый мужчина, сидевший рядом, схватил меня за горло. Я закричал. На траве у дороги лежала мертвая Кристел.

Очнулся я от этого самого настоящего кошмара с чувством облегчения, что это всего лишь сон, и с грустью от того, что я уже не юноша, перед которым открывается ничем еще не испорченная жизнь. Я встал и принялся готовить себе чай. Тут я вспомнил, что сегодня вторник, и пошел посмотреть, не пришло ли привычное письмо от Томми. Пришло. Понедельник и вторник Томми проводила в Кингс-Линн, где зарабатывала себе на пропитание, обучая будущих учителей, как ставить танец осенних листьев, или выстригать лошадиные головы из папье-маше, или устраивать кукольный театр в жестяной коробке из-под чая. По понедельникам она всегда писала мне письма, которые я получал во вторник. Последнее время она взяла себе за правило писать и по другим дням тоже. Это надо будет прекратить. Ее письма не доставляли мне удовольствия. В лучшем случае их можно быстро пробежать взглядом и признать безвредными.

Мой родной.

Я так несчастна. Мне ужасно неприятно, что я явилась в субботу. Я была в отчаянии, мне просто хотелось взглянуть на тебя. Простуда моя разыгралась, надеюсь, я не заразила ни тебя, ни Кристел, думаю, просто не могла заразить. К пятнице все уже пройдет. Я тебя так люблю. Я ждала тебя бесконечно долго — сидела в той комнате тихо, как мышка, но ты так и не вернулся; потом я услышала голос Лоры Импайетт, которая болтала с мальчиками на кухне. Я попыталась выскользнуть из квартиры так, чтобы она меня не увидела, но она все-таки увидела. Она сказала: «Откуда это вы возникли? И что вы сделали с Хилари?» Она теперь всегда держится со мной как-то агрессивно. Я не знала, что сказать. Я не стала задерживаться, так как знала, что ты этого не хотел бы, а потом я чувствовала, что сейчас расплачусь. Ты даже представить себе не можешь, до какой степени я делаю все так, как ты хочешь, точно я твоя раба. По твоей милости я веду какую-то дурацкую жизнь, недостойную человека, а ведь мы могли бы быть так счастливы, если б только ты захотел. Ведь и ты тоже несчастлив, тебе плохо, по-моему, ты самый несчастный человек на свете. Почему бы тебе для разнообразия не решить стать счастливым? А все потому, что ты не хочешь полюбить, сдерживаешь себя. Ты себе худший враг. Простые человеческие радости вызывают у тебя какую-то ярость. А ведь мы могли бы быть с тобой так счастливы, и у нас, если бы мы жили вместе, появился бы еще ребеночек, и тебе было бы ради кого работать, и твоя жизнь обрела бы смысл — только захоти. Едва ли ты ждешь еще кого-то. Ты ведь любишь меня, и мы понимаем друг друга, и это так редко бывает, ты сам говорил. Ох, мой родной, не отталкивай меня, не бросайся мной, нельзя так, ты же знаешь, что я навсегда твоя.

И так далее — еще несколько страниц. Я зачислил это письмо в разряд безвредных и порвал. Оделся, выпил чаю и отправился на службу. Лифт не работал, и потому я пошел вниз пешком.

За качающимися дверями меня встретил сырой, насыщенный дождем воздух, он хлынул мне в горло, и я сразу почувствовал, что все-таки подцепил эту чертову Томмину простуду. Заря вставала грязная, желтая, фонари на улицах продолжали гореть, освещая плакаты, которые оповещали о предстоящей стачке электриков. Какой удручающий вечер провели мы вчера с Клиффордом. Что он имел в виду в конце, когда спросил, не слыхал ли я какой-то новости? Он часто говорит образно, красочно, с этакой риторической многозначительностью — дальше начинает уже работать чистая фантазия. Что же до письма Томми, в котором она нарисовала картину счастливой семейной жизни с малышами вокруг, то, вспомнив о нем, мне захотелось сплюнуть. На этот раз она хоть не сюсюкала, не называла их «малышами», что с ней иногда случаюсь. Какой страшный мне приснился сегодня сон насчет Кристел. Что я стану делать, если Кристел умрет? Но ведь ее брак с Артуром — это все равно что смерть. Хорошо ли она разобралась в своих чувствах? Хорошо ли разобралась в том, что ее брак повлечет за собой? Или она воображает, что сможет выйти замуж за Артура и сохранить меня? Не вел ли я себя героически глупо в связи с этой историей? Не следовало ли мне, как я сказал Клиффорду, просто воспрепятствовать браку Кристел?

Туман черных мыслей, окружавший меня, вдруг прорвался, рассеялся. Что случилось? Только что я шаркал по тротуару в толпе других зомби,[41] прокладывая себе путь сквозь сеявшиеся сверху желтоватые ледяные капли, вдыхая влажный воздух, ножом врезавшийся в мое нутро, и вдруг все вокруг стало теплым и ярким. Точно фокусник легонько ударил меня золотым шаром по голове. Я заметил на другой стороне улицы Бисквитика, которая медленно шагала параллельно мне, слегка повернув ко мне голову. На ней было суконное пальтишко с поднятым капюшоном, и просто удивительно, что я узнал ее. Как будто некая благая сила направила мой взгляд в ту сторону, и я уловил блеснувший черный глаз и острую скулу. И вдруг почувствовал радость и вместе с ней — удивление оттого, что затопившее меня теплое чувство было радостью, а я чувствовал, что это радость, необъяснимая, незваная, беспричинная, несомненно преходящая, но это необычайное ощущение было именно радостью и ничем другим. Я продолжал идти, делая вид, будто не замечаю Бисквитика, гадая, как она поступит, подойдет ли ко мне. Однако, сделав шагов двадцать, я понял, что мы по-идиотски, зря теряем время. Я дал Бисквитику немного обогнать меня, затем пересек улицу, и, подойдя к ней сзади, схватил за запястье. У меня было такое чувство, точно мы знаем друг друга не один год. Я сжал тонкое запястье, затем, взяв за пальцы, продел ее руку под мой локоть. На ней была короткая шерстяная перчатка; я стянул ее, сунул к себе в карман и сжал теплую сухую руку Бисквитика в своей холодной влажной руке. Я очень редко ношу перчатки. Плечом и бедром я чувствовал тепло ее тела. Мы шагали рядом в полумраке, уносимые потоком людей. Я не смотрел ей в лицо.

— Итак, милый мой Бисквитик?

— С добрым утром.

— Кому это ты желаешь доброго утра?

— С добрым утром, Хилари.

— Сегодня вечером ты ужинаешь со мной. — Во вторник я обычно посещал Артура, но это едва ли имело значение.

— Нет, извините, не могу.

— Почему же? Они не разрешат?

— Я не могу.

— Бисквитик, ты что, замужем?

— Нет.

— У тебя нет кольца? Нет. Но, может быть, существует человек, который управляет твоей жизнью?

— Нет у меня такого человека…

— Так почему же ты не можешь? Знаешь, Бисквитик, похоже, что ты просто дразнишь меня. Я больше не намерен мириться с тем, что ничего о тебе не знаю, не знаю, почему ты преследуешь меня. Странно это как-то получается. Ты живешь где-то здесь, поблизости?

— Я не могу прийти сегодня вечером.

Мы добрались до метро, и я продолжал крепко прижимать к себе ее руку, которая легкой дрожью выразила желание вырваться из моих цепких пальцев, когда мы подошли ко входу. Она потянула было руку, отстраняясь от меня, но я крепко зажал костяшки ее худенькой руки между большим пальцем и остальными. Я купил ей билет и отыскал в кармане свою сезонку. Мы спустились по ступеням на платформу, от которой отходили поезда в восточном направлении. Я решил не отпускать Бисквитика до тех пор, пока она не откроется и не объяснит как следует свою тайну.

— Прошу вас… Хилари… вы делаете мне больно…

Я потащил ее по платформе. Среди густой толпы мы были как наедине. Лондонцы, все видевшие на своем веку, носят на глазах шоры. Я толкнул Бисквитика к стене, втиснул словно в щель между двумя людьми и, нырнув следом, стал напротив и уперся руками в стену по обеим сторонам ее плеч. Мы стояли лицом к лицу. На станции было сравнительно тепло, и наши мокрые лица заполыхали: мое стало совсем красным, а ее — золотисто-розовым. В какую-то минуту моя щека коснулась складок ее капюшона, лежавшего теперь у нее на плечах. Запах нагретой мокрой шерсти висел над залитой людьми платформой, смешиваясь с запахом пота, смешиваясь с густым резиновым запахом подземки. С грохотом прибыл поезд с Патни-бридж, и толпа прихлынула к нему.

— Бисквитик, — сказал я, чувствуя себя с ней в уединении среди этой толпы, и грохота, и сырости, и запаха шерсти. — Послушай, Бисквитик, давай забудем о сегодняшнем вечере. Ты сейчас здесь, и я не дам тебе уйти. Ты — моя пленница, и я не отпущу тебя, пока ты мне все не расскажешь. Ты околдовала меня, и я могу лишь вот так схватить тебя и держать, пока не узнаю всей правды. И предупреждаю, могу продержать так не один час, если потребуется. — Про себя же я подумал, что посажу ее на Внутреннее кольцо и силой буду держать в вагоне, пока она мне все не расскажет. И сколько мы будем кататься по кольцу, — мне плевать.

Поезд с Патни-бридж ушел. Платформа снова стала быстро заполняться народом. Подали поезд Внутреннего кольца.

— Пошли, пленница. — Я потянул ее за собой. Поезд был уже полон; мы входили последними, так что нам пришлось с силой втискиваться в не очень-то поддававшуюся, спрессованную толпу. Я сунул вперед себя Бисквитика и стал влезать сам; нащупывая место, где можно было бы поставить две ноги, я на секунду отпустил Бисквитика. Двери закрылись.

Она стояла на платформе. Юркая, как угорь, она выскользнула из вагона, пока я входил. И дверь, разделив нас, закрылась. Я прижался лицом к стеклу. В нескольких дюймах от себя я видел лицо Бисквитика, рот ее открывался, но ни единого звука не долетало до меня за грохотом тронувшегося поезда. Худенькие ручки Бисквитика взметнулись в красноречивом жесте. «Извините… Извините…» Она шла рядом с поездом и на секунду прижала ладонь к стеклу. Я увидел светлую сероватую ладонь и пересечение линий на ней — иероглиф тайны, которая еще ждала своей разгадки.


По вторникам ужины chez Artur[42] были всегда, зимой и летом, одни и те же. (Виттгенштейну это бы поправилось.) Они состояли из консервированного языка с порошковым картофельным пюре и горошком, затем — бисквиты, сыр и бананы. Я приносил вино.

Это был последний день старого мира. (Только я тогда этого еще не знал.) Мы с Артуром оба напились. (В виде исключения я в тот день принес две бутылки.)

Артур занимал двухкомнатную квартирку над булочной на Блит-роуд. Запах хлеба бесконечно раздражал меня. Когда ты голоден, запах хлеба делает голод непереносимым. А если ты не голоден, то доводит до тошноты. Иногда запах становился дрожжевым, бродящим, словно из хлеба делали пиво. Артур говорил, что привык к этому запаху, и утверждал, что не чувствует его. Квартирка у него была маленькая, непривлекательная и грязная. В ней было несколько реликвий, унаследованных от (ныне покойной) особы, которую Артур называл «мамочкой». Мамочка оставила Артуру сизо-зеленый с коричневым ковер в волнистых треугольниках, буфет с закругленными углами и шоколадно-коричневой инкрустацией в виде удлиненных вееров, экран зеленоватого стекла с изображением Эмпайр-Стейт-билдинга, кресло, расшитое весьма устарелыми аэропланами, оранжевый восьмигранный коврик, никак не сочетавшийся с большим ковром, и две светло-зеленые статуэтки, изображавшие полузадрапированных дам, которые именовались Рассвет и Закат, — в соответствующих позах. Во всем этом чувствовалось трогательное дыхание отошедшей в прошлое joie de vivre,[43] что вызывало у меня легкую симпатию, но никакого любопытства. Отец у Артура (тоже покойный) был носильщиком на железной дороге. А сам Артур являл собой, так сказать, образец того, какую роль в раскрепощении человечества играет экзаменационная система.

Мы покончили с ужином, который ели на мамочкиных тарелках, украшенных белыми домиками на фоне восходящего солнца в виде бежевых штрихов, и пребывали (я хочу сказать: я пребывал) в той стадии опьянения, когда человек становится колючим и понимает, что все напрасно. Артур, который быстро пьянел (он обычно пил пиво), сидел с мечтательным выражением лица. Он никогда не становился колючим. Сняв очки, он довольно бессмысленно раскачивал их туда и сюда, точно маятник. Вообще-то говоря, большую часть содержимого двух бутылок выпил я. Мы поболтали не очень вразумительно о служебных делах, о пантомиме и перешли к обсуждению «религиозных» взглядов Кристофера Кэйсера.

Назад Дальше