Дверь - Бурмакин Эдуард Владимирович


Бурмакин Эдуард Дверь

ЭДУАРД БУРМАКИН

ДВЕРЬ

Азъ есмь дверь...

Евангелие от Иоанна, 10: 9.

Около полудня прилетел белый голубь. Совсем белый. Таких в нашем дворе не бывало. У нас обыкновенные сизари. А тут ни единого пятнышка, как живой комочек свежего снега.

Он сел на конек крыши нашего дома, на ту его часть, с которой мы хорошо его видели из окон и с балкона.

Не помню, кто первый его заметил и сказал: "Смотрите, какой белый голубь!" И мы все смотрели на него. А он на нас.

Мы ждали известий.

Зазвонил телефон.

Мать теперь не может брать трубку. Я ее схватил, говорил Алеша: "Мы приехали".

Была суета, новый взрыв растерянности и отчаяния. Про голубя забыли. Но тут же и вспомнили. Его не было. Он улетел. И с тех пор уж ни разу не появлялся.

Лидия Васильевна, когда мы приехали к ним и рассказали о голубе, тихим, спокойным и уверенным тоном сказала нам: "Это был Вася. Он прилетел, чтобы сообщить вам всем, что проводил Юлю до дому".

Все-таки проводил...

Если бы можно было поверить в то, что сегодня называют сверхъестественным!

А самое трудное - смириться, признать это судьбой, неизбежностью (хотя было тысяча возможностей избежать). Невозможность примирения невыносима.

Существуют процессы необратимые.

Будь они прокляты!

Мне казалось, что я знаю и чувствую тебя как никто другой. Даже больше матери. Ты же знаешь, как нам было хорошо, когда мы были просто вместе. И почти ни о чем не говорили, а когда произносили отдельные слова, то оказывалось, что мы думали об одном и том же и почти одинаково.

А теперь я со страхом думаю, что, может быть, и я вовсе не знал так хорошо тебя, как мне казалось. И, наверное, в тебе есть такая глубина, которую я не разглядел до дна, а другие, едва приметив ее, просто пугались и отходили в сторону.

Только твой поэт не испугался. Но он все хотел упростить, объяснить необыкновенное обыкновенным. Ему мешал эгоизм, особенный, свойственный только творческим личностям.

А ты была творцом совсем другого рода.

Но все-таки он не испугался.

Сейчас я в растерянности. Зачем я это затеял? Зачем я это пишу? Смогу ли я рассказать о тебе так, чтобы тебя поняли, как я понимал, полюбили, как я любил?

Я все стараюсь представить себе, как летела по неведомой мне, лишь воображаемой, рождаемой в фантазии из отрывочных сведений, но, наверное, действительно прекрасной дороге ваша белая машина, может быть, со стороны походившая на стремительно летящего низко-низко над землей голубя.

Символ мира, чистоты и ангельской кротости...

Но за рулем сидел поэт, а рядом с ним - его друг и тоже поэт. Два поэта на одну суперсовременную машину, мгновенно набирающую скорость, это много, это опасно.

Безумная скорость рождает безумные настроения и нередко не чувство страха, а чувство непонятной радости от такой езды-полета.

А что чувствовала и думала в эти минуты ты? При чем здесь ты? Разве ты можешь отвечать за скорость, за безумную радость двух поэтов?

Нет!

Нет!

"Вполне вероятно, что вера в чудеса, видения, колдовство и иные необыкновенные вещи имеет своим источником главным образом воображение, воздействующее с особой силой на души людей простых и невежественных, поскольку они податливее других. Из них настолько вышибли способность здраво судить, воспользовавшись их легковерием, что им кажется, будто они видят то, чего на деле вовсе не видят" (Монтень).

Я стал верить в чудеса действительно тогда, когда был весьма невежественным подростком. Тут Монтень прав.

Но странно, что эта вера пришла ко мне в самое глухое и страшное время военной зимы, когда одни наши мужчины уже были расстреляны, два других - на фронте, а последний наш мужчина, мой дед по материнской линии, умер весной от сердечной недостаточности.

Воцарились в темном доме на Бурлинской истинный голод и холод. Мы были обречены на медленное вымирание, потому что заработка моей матери не хватало, чтобы прокормить двух старух и трех детей.

К ее приходу с работы мы растапливали одну щелястую печь в кухне и собирались поближе к живому огню. Печь долго выпыхивала едкие дымки, потом разгоралась и даже удовлетворенно гудела. Из щелей прорывался дрожащий свет, и я читал, читал, боясь, что помешают, "Тиля Уленшпигеля". Не могу объяснить даже теперь, почему эта книга так сильно, так вдохновенно и спасительно на меня подействовала. Я так реально, так близко его чувствовал - живого Тиля, и мне так понятны были его слова-клятва: "Пепел стучит в мое сердце!", что я принял как должное, как необходимость чудо, завершающее книгу.

Тогда я и понял, что верю в чудеса.

Как жестоко морозны были полнолунные ночи той зимой!

Иногда среди ночи, сжавшись в комок, пытаясь согреться под наваленным сверху пальто и просто всяким тряпьем, я представлял себе, что настанет утро и - о, чудо! - на улице будет теплая весна. И можно будет выйти раздетым на нагретое солнцем желтое крыльцо и даже присесть на нем и погреться.

И разве не чудо, что мы, оставшиеся, все-таки выжили?

А чудо весны среди зимы тоже случилось много лет спустя...

Это чудо случилось в нашу поездку в Киев.

На Рождество позвонил из Киева Алеша и сказал, что у нас настоящий рождественский мороз, а тут люди в легких плащах и куртках, многие без головных уборов.

В Томске - январская сугробная зима, в Москве было теплее, но метелило, а Киев встретил туманом и моросящим дождем, черный асфальт, робко зеленеющая трава. Разве не чудо!

По закоренелой привычке стал рыться в книгах твоего поэта, наткнулся на Монтеня. И разве это само по себе уже не чудо, что, едва открыв томик, прочитал его размышление о чудесах? Резкое, беспощадное.

Но почему оно попалось мне именно в эти дни, в этот час, в эту минуту, когда я думал о чуде?

О, всесильный разум, способный все объяснить и неспособный понять, почему же люди все продолжают верить в чудеса.

Почему жадно верят в возможность чуда?

"Сказал им: выйдите вон; ибо не умерла девица, но спит. И смеялись над ним.

Он, вошед, взял ее за руку, и девица встала" (Евангелие от Матф. 9: 24 - 25).

Есть множество вариантов встреч и разлук, то близких к чуду, то далеких от него, - тогда мы говорим - случайность.

Однажды двадцатишестилетний поэт, успевший узнать силу влечения к женщине и пропорциональную этой силе боль разочарования и тошноту несвободы, сидел на горячей гальке на берегу моря, в одном из любимейших своих мест крымского побережья, чувствуя собственное медленное возрождение из хаоса недавней тягучей неразберихи своих и чужих переживаний, казавшихся безвыходными и безысходными.

Он только что искупался и сразу же сел на горячие, обкатанные морем камушки.

Кристаллики воды радужно переливались и покалывали кожу, а ему не хотелось идти под душ, им вдруг овладела необычная для него леность. Хотелось просто созерцать и ощущать окружавший его, давно знакомый до последних мелочей, теплый, просторный мир, не задерживающий воображения. Он чуть поворачивал голову вправо и видел огромную темно-зеленую с бурыми подпалинами медвежью тушу горы с неожиданно человеческим профилем, опущенным к самому краю волн, и улыбался этому давнишнему знакомцу; потом смотрел влево и видел то, что видел множество раз: песчаные холмы странной вытянутой формы, самый большой из которых очень походил на неподвижно замершую в предчувствии опасности ящерицу.

А впереди было только море в своем особенном, играющем бликами, свету, уходящее за горизонт и подсказывающее догадку о бесконечности.

Он не смотрел на окружающих людей, купающихся и загорающих, не обращал внимания на их веселый говор и смех; он обретал свободу и то желанное настроение, которое потом, позже, переливалось в слова, в строчки, рождавшие образы.

Но именно в это время, в эти же самые минуты, приближалась к берегу тринадцатилетняя девочка, которой уже давно призывно махали руками и мать и отец - уж слишком долго она в море. А ей так не хотелось выходить из нежных объятий прозрачной воды, которую она то и дело взбаламучивала перед собой руками. Она тоже поворачивала голову с темными густыми волосами, заплетенными в косичку, закрепленную на макушке; видела гору, медведя и песчаного хамелеона, и думала скорее всего не словами, а самим полудетским своим сердцем, что напрасно люди спорят о том, что такое счастье, - оно так понятно, реально ощутимо, что никакие умные речи и размышления ничего не прибавят к рожденному им чувству.

Это была крепкая девочка, с уже по-женски стройными ногами, с первым в ее жизни узеньким бюстгальтером, в меру хорошо развернутыми плечами, ровно загорелая, с оживленным взглядом больших карих глаз под темными бровями и нежным детским ротиком и коротким носом. Достаточно было только мельком взглянуть на нее понимающим и угадывающим взглядом, чтобы представить, как скоро природа завершит свою работу и девочка превратится в прелестную, нежную, задумчивую, но готовую откликнуться на искреннее человеческое добро девушку, которую непременно будут замечать в толпе ее сверстниц.

Но сейчас, в тот момент, когда она напоследок взбалтывала воду ногами и, подняв тонкие руки, отцепляла косу, ее увидел поэт. И удивился, чтбо увидел.

Ведь он никого не замечал перед этим и все глубже погружался в удовольствие свободного одиночества. Но он увидел. И стал смотреть. Чистым взглядом, до этого отмечавшим лишь давно знакомые приметы любимого места.

Ему показалось, что она только что рождена самим этим миром. Поэтому она так светла и открыта: ее никто еще не обижал, поэтому она счастлива и свободна - она не знает еще мирских несчастий и тоски обыденной зависимости.

Ему показалось, что она похожа на его только-только рождающееся и потому робкое ощущение собственного возрождения.

Он смотрел на нее как на материализовавшееся собственное душевное состояние и верил, что такое чудо возможно.

Девочка вышла из моря и шла прямо на него. Кажется, он на короткий миг испугался, как если бы и в самом деле осуществилось только что придуманное им чудо.

Но она прошла рядом, совсем близко.

Непроизвольно встряхивая мокрыми руками, она уронила несколько соленых капель на него, одна упала ему на губу, он ее слизнул и едва не рассмеялся от непонятной, необъяснимой, полусумасшедшей радости.

И совсем не он, а кто-то другой, внешний по отношению к его сознанию, объяснил и внушил ему: вот таким будет твое возрождение, ты никогда не забудешь этой девочки, только что пахнбувшей на тебя морской прохладой, ты непременно с ней встретишься еще и уж не расстанешься до смерти, хотя и разлука всегда будет с вами...

Он встретил - и тотчас узнал эту девочку через десять лет.

И все случилось так, как он почувствовал в тот летний день у моря.

И я все сбиваюсь на разговор о чуде, потому что бесконечно надеюсь на него.

Откроется дверь - и войдешь ты, со своей не объяснимой никакими словами, стихами, красками, разве только что еще никем не сочиненной музыкой, улыбкой, в которой вся твоя душа, любящая, жалеющая нас и даже теперь таящая несуществующую вину...

Когда выходишь из киевского дома, то на сером бордюре панели ярко-желтой краской написаны два слова: "Я тут". Кто их написал, зачем, к кому они обращены, столь необычные для улицы, для выбранного места?

Мы с матерью увидели их тотчас. Все у нас перед глазами поплыло; мы почувствовали одинаково: эти слова для нас, к нам...

С тех пор мы жадно вглядывались в подобные надписи, где бы они ни попадались на глаза.

На Андреевском спуске, возле ремонтируемого дома Булгакова и Художественного фонда, отгороженных от мостовой временным деревянным забором, мы с жалкой необъяснимой надеждой вчитывались в бесчисленные стихотворные и прозаические тексты, вглядывались в фантастические фигуры и узоры, которыми испещрена вся эта ремонтная загорожа сверху вниз. Кажется, находили нечто, замирали, перечитывали, но позже спохватывались и понимали, что на этот раз не мы адресат.

Тут более всего было цитат из песен недавно погибшего в автомобильной катастрофе певца Виктора Цоя.

И кто-то, кто не меньше нас верит в чудеса, написал метровыми красными буквами на белой стене брандмауера: "Цой Жив!" И, значит, все-таки и эти надписи имели отношение к нам: они укрепляли нашу веру.

Но почему-то такого же сильного и обнадеживающего впечатления не родилось в старых киевских храмах и даже в самой Киево-Печерской лавре, в ее подземельях.

Наверное, оттого, что не были мы воспитаны в вере.

Хотя я был крещен дважды: в Саратове и в Новосибирске, крещен по-настоящему, не так, как любимый мной в детстве Тиль Уленшпигель, которого крестили, если мне не изменяет память, шесть раз, учитывая даже дождь, омывший его и родителей, пока они шли из церкви.

Но в нас не взрастили веры.

Как бы нам было легче!

На Рождество мы пошли в самый близкий от дома Владимирский собор. С трудом пробились сквозь толпу искренне верящих, молящихся и просто любопытствующих.

Зажгли и поставили свечи, и, может быть, лишь в этот миг, пока разгорались и вставали на свои места розовые восковые свечи, что-то рванулось, запросилось к свету внутри нас, выдавив лишь слезы и усилив и без того непереносимую боль.

Да еще чуть позже, когда вышли в темный, теплый и влажный вечер, было минутное ощущение чего-то сделанного ради тебя, ради вас троих.

И мы всё ходили в храмы.

И везде было множество людей. И мы завидовали тем, на лицах которых прочитывали только что обретенное успокоение.

В Киево-Печерской лавре спустились в нижние пещеры, освещая дорогу слабым светом свечи. В нишах стояли саркофаги умерших здесь иеромонахов. И на мгновение мелькнула мысль: не кощунство ли это - ходить экскурсией в царство мертвых, тревожить их вечный сон?

Но кто-то за спиной негромко заметил, голосом Монтеня, что это просто камуфляж, гробы пустые.

Во всем, что мы там видели, было много наивного, почти не затрагивающего воображения.

Перед большой, во всю стену, картиной, изображающей земной путь человека от рождения до суда Божьего, невысокого роста пожилой монах в черном давал пояснения. Но мы уже не могли почувствовать в его словах собственной его веры. А он вдруг в духе светских экскурсоводов делал попытки острить - к примеру, о полезности поста и вредности переедания, намекая на нынешнее положение в стране.

Нет, что-то тут не то!

Но когда с какой-то точки вдруг охватывает взгляд чуть ли не все сразу:

крутой берег, Днепр, храмы и колокольни, старые каменные стены и золоченые купола, - то становится уверенней на душе.

Надо лишь подумать о том, что двигало людьми, все это построившими и хранившими, и о тех, кто и сегодня приходит сюда ради молитвы и находит успокоение. Тут и особого воображения не надо, чтобы поверить в возможность чуда.

Мать подошла к одному, вызывающему обликом своим доверие, монаху и, неожиданно для себя расплакавшись, стала задавать неловко и взволнованно наш единственный вопрос о том чуде, в которое мы верим.

Монах стал спрашивать, кто крещен, а кто нет, выяснив это, заявил, что дело плохо и единственное, что он может посоветовать, - это причащаться, да еще пообещал в скором времени конец света и суд Божий.

Уныло и тяжело подымались мы в гору, покидая лавру, и, лишь оглядываясь и охватывая взглядом все сразу, немного утешались, а вспоминая погребальные подземелья, приходили к выводу, что и это не страшно...

Нам не страшно. Мы пережили, перешли не возрастную, а духовную черту, за которой смерть и лежание в земле не страшно...

Никто ничего не знает. Каждый придумывает свое. Да и слишком поздно мы спохватываемся, понимая, что самое важное, что только есть в человеческой жизни, - это неизбежность смерти и попытка догадаться, может ли быть что-то еще за ней.

А если и в самом деле нет ничего, никогда не было и никогда не будет? Тогда стоит лишь пожалеть, что ты был рожден, видел этот свет, радовался ему, может быть, даже чувствовал себя в иные мгновения счастливым.

Да может ли быть человек счастливым?

Мы в этот раз много ходили по Киеву, почти по всем его холмам, уставали, и это давало возможность сказать друг другу хоть что-то иное, кроме того, о чем мы если не говорили, то думали непрестанно.

Все же было что-то неестественное в этом январском бесснежии, в тепле, которое все равно не было весенним теплом, а непривычным для нас состоянием зимы. Поэтому яркое солнце почти не грело и, по нашим понятиям, предвещало сильный мороз.

Все оказывалось призрачным.

На Крещатике в эти дни митинговали. Собирались, рассыпались и снова собирались небольшие кучки людей, кто-нибудь непременно держал самодельный плакатик с ядовитыми словами по адресу властей или жовто-блакитный флаг.

Митинговали возле новогодней елки, где на временно сколоченной сцене танцевали и пели дети, поэтому митинговщики старались перекричать ребячье веселье. Митинговали и напротив елки, на противоположной стороне Крещатика.

Там в стороне от всех стоял одинокий пожилой мужик с национальным флагом и, должно быть, ждал тех, с кем он готов был поговорить, а те, кто шумел рядом, его явно игнорировали.

Продавали какие-то газетки, печатные листки, на украинском и русском языках,

- все сплошь антиправительственного и антикоммунистического содержания, с жестокими карикатурами и подборками политических анекдотов.

Мы приостанавливались, пытались прислушаться - везде мололи одно и то же:

склоняли на разный манер все те же имена и молотили всякую политическую чепуху, как будто только ради этой возможности - говорить что в голову пришло - и жили.

Хотелось подойти и тихо спросить: а давно ли вы были в Киево-Печерской лавре, давно ли спускались в черные пещеры, давно ли думали о том, о чем только и должно думать?

Однажды мы были в гостях у Пети.

Ты знаешь, они дружили с Василием еще с юных лет, со времени работы на "Арсенале". Петя очень любил Василия, а потом и тебя полюбил.

Дальше