Дверь - Бурмакин Эдуард Владимирович 2 стр.


Однажды мы были в гостях у Пети.

Ты знаешь, они дружили с Василием еще с юных лет, со времени работы на "Арсенале". Петя очень любил Василия, а потом и тебя полюбил.

Он был в этот вечер немного странен, казалось, что он все делает по инерции:

говорит, двигается, помогает накрыть стол, изображает гостеприимного хозяина, - но все это только оболочка, скорлупа, внешняя форма, привычно действующая независимо от внутреннего и, может быть, даже вопреки ему. Так нам, во всяком случае, казалось.

Это был какой-то специальный день, среди рождественских праздников, когда надо было поминать ушедших.

У Пети были незнакомые нам люди, мы опять помалкивали. Показавшаяся вначале симпатичной старуха настойчиво повторяла: "Пусть им будет Царствие Небесное, а нам здоровье! Пусть им будет Царствие Небесное, а нам здоровье! Кроме здоровья, нам ничего не надо!" - и снова, и снова то же самое много раз.

Ее призывы настолько не соответствовали нашему настроению, мы не могли желать себе здоровья, нам это и в голову не пришло бы, мы думали о другом - о противоположном.

В конце концов эта шумливая старуха стала вызывать у нас одно лишь раздражение и досаду.

Да простит нас Бог за это!

Приходили гости и к нам. Заходили просто, по-соседски, Толя с женой, Светлана, Леся, Валюся. Все они вспоминали что-нибудь хорошее о Васе, о тебе.

Мы с Толей вышли в лоджию покурить, и он стал говорить об удивительном сочетании в Васином характере совершенно противоположных черт осторожности и способности к риску.

- После Чернобыля, - рассказывал Толя, - Вася уговорил меня и еще одного парня, вы его не знаете, провериться, не сидят ли в нас рентгены. Ну, пошли.

Тот парень был любитель выпить. Приложили к нему датчики, к разным частям тела, - никаких отклонений от нормы. У меня стрелка чуть-чуть отошла от нормы, а у Васи заметно отклонилась. Он сразу помрачнел. Потом предложил купить красного вина и на моей памяти впервые так крепко выпил. Он же несколько раз ездил на станцию. В самые-самые опасные дни, знал, что рисковал, но рисковал. Выступал, читал стихи. И говорил со многими людьми.

Со многими. Были у него на этот счет какие-то свои особенные соображения...

А потом стал осторожничать. Продукты от матери, из деревни, привозил, старался киевские не употреблять. Однажды я видел, как он кипятил минеральную воду для чая. Юльку берег. Когда она приезжала, он ей не то что на улицу выходить не позволял, но и форточку открывать... Вот до каких крайностей доходил... И рядом с этим случай, когда он спускался с балкона на балкон... Вы, наверное, знаете, соседка с одиннадцатого этажа захлопнула дверь и осталась в подъезде без ключа. Я предлагал Васе сломать замок.

Соседка и сама не возражала, а он как загорелся: спущусь со своего балкона на ее, пройду в квартиру и открою дверь. И я, дурак, в конце концов поддался, согласился. Обмотался Василь веревкой у пояса - самой обыкновенной, для сушки белья, - и я взялся удерживать ее конец. Как только его голова скрылась за балконом и я почувствовал силу натяжения веревки, меня обуял дикий страх: не удержу, веревка перетрется и порвется... Ну, такой страх напал, что дрожь стала бить. Кое-как взял себя в руки, крикнул:

"Василь, как дела?" Он отвечает веселым голосом: "Я уже на уровне балкона.

Вот только перекинуться на него осталось". А я тотчас представил, как это непросто ему сделать: балконы же в одной плоскости. Раскачиваться, что ли, ему и закидывать ноги через перила? А если он не перелезет, то вытянуть его назад, наверх, у меня уж сил не хватит... Вот надо же было ему устроить такой смертельный номер! Но потом чувствую, веревка ослабла, кричу: "Василь!

что там у тебя?" - "Готово!" - отвечает. Дверь открыл, улыбается, доволен. А сам в ванную к крану: оказывается, он обе руки по локоть в кровь ободрал о бетон, о железяки всякие... Признался, что был момент, когда подумал, что не перелезть ему на балкон, а когда ноги перекинул и завис на одиннадцатиэтажной высоте, закружилась голова и захотелось взять и отпустить веревку... Вот таков он. То осторожен до смешного, то до ужаса рисковый.

Может быть, это ему нужно как поэту... Я не знаю...

Прощання недовiчне - то не вiдчай:

Одвiдки в ньому взятися журбi?

Твое iще усмiхнене обличчя Мелькнуло - i розстануло в юрбi.

Чи раз комусь доводилось iхать? - Хоча б свою минувшину оглянь.

Чому ж тодi така страшна безвiхiдь Пiсля найзвичайнiсiньких прощань?

Що в нашi душi суму доливає - Аж все одно, чи лiто, чи зима?

Чи то не здогад, що й життя минае Так, як оце:

мелькнуло - i нема?1 (Василь Моруга) Наш отъезд из Киева совпал с Новым годом по-старому. Вечером собрались почти все ваши с Васей друзья.

Говорили, конечно, более всего о вас, пили за вас да за родителей, и никто не ограничивал ни себя, ни других в этом самом доступном утешении.

Минутами казалось, что вы оба здесь, с нами. Явственно слышался твой смех и Васин говорок.

Коля стал нас фотографировать, подключив вспышку, и я все думал, что в какое-то мгновение вспышка выхватит вас, невидимых, и будет доказательство, что не случайно было это ощущение вашего присутствия.

Все так же странно был скован Петя, если его о чем-то просили - подать ложку, бокал, передвинуть стул, улыбнуться для фотографии, - он все тотчас выполнял, но будто робот, автомат, а сам он, его "я" пребывало где-то в ином мире. Я так и не разгадал и не объяснил для себя этой его загадки.

А может, он просто острее других страдает?..

Уходили далеко за полночь. Обнимали друг друга, долго не отпускали рук, словно искали защиты и боялись разлуки...

И я знал, почему так. Я уже прочитал Васины пророческие стихи, которые случайно нашел в подборке, подготовленной для журнала, - верстка стихов лежала на письменном столе.

У меня есть основания полагать, что то наше прощанье с Васиными друзьями, в его квартире, скорее всего, было прощанием навсегда - вряд ли мы еще увидимся со всеми ними.

Только он-то имел в виду, скорее всего, ваши с ним бесконечные прощанья.

Конечно, ваши!

И вот было в этот вечер подтверждение тому.

Мы все не могли расстаться с Колей и Лесей, вышли в подъезд, продолжая что-то говорить, почти не слушая друг друга, потом очутились у них в квартире и присели в прихожей на табуретки, на тумбочку для обуви.

И тут на какой-то вопрос матери, на что-то сказанное сквозь слезы, Коля и Леся стали говорить, перебивая друг друга: "Вася ужасно ревновал Юлю.

Ужасно! Вы помните фотографию?.." Мы помнили фотографию, понимали ее шутейный смысл и то, что Коле хотелось подразнить Васю, и мы его прощали, потому что ревность, по нашим старым понятиям, есть верный признак любви.

И Леся подтверждала: "Вася обожал Юлю!" Коля, нахмурясь, дополнял: "Он ее боготворил!" Это утешало нас больше, чем выпитое вино, будто укрепляло никогда не покидавшую нас надежду.

А я опять думал о Васином стихотворении, о том, что оно о ваших с ним разлуках...

Жизнь мелькнула, как в последний раз мелькнуло в толпе отъезжающих любимое лицо.

Я буду помнить, покуда будет биться сердце, ночной Толмачевский аэропорт, грязный, сонный, с черной капелью за мутными стеклянными стенами, как заболело у меня в середине груди, когда прощально поднял руку и не опускал ее до тех пор, пока ты, несколько раз оглянувшись на меня, не скрылась за поворотом вместе с другими, бредущими на посадку.

Почему ты даже не улыбнулась?

Я бросился на второй этаж и увидел через широкое окно-стену, как вас подвели к самолету, он был недалеко, и, зная, что тебя непременно ототрут более энергичные и бесцеремонные, стал смотреть на подымающихся по трапу. Когда толпа заметно поредела, я снова увидел тебя, увидел, как ты, почти невольно, в последний раз взглянув в сторону аэропорта, приподняла руку, прощаясь, и тут же вошла в разверстую темень двери.

Какая непереносимая тоска!

Какое нескончаемое горе!

Нет и не будет им конца и края!

Случайно наткнулся на мысль Варлама Шаламова, которая и меня не оставляет с первой минуты и с первой строчки.

Шаламов написал открыто: "Есть какая-то глубочайшая неправда в том, что человеческое страдание становится предметом искусства, что живая кровь, мука, боль выступают в виде картины, стихотворения, романа. Это всегда фальшь, всегда... Хуже всего то, что для художника записать - это значит отделаться от боли, ослабить боль, свою, внутри, боль. И это тоже плохо".

Согласен с каждым словом. Оправдываюсь только тем, что боль моя не проходит, а часто становится непереносимой, тогда я бросаю писать. А потом опять возвращаюсь к столу и уже не могу разобраться и объяснить самому себе, что меня к этому понуждает.

Если жизнь сопоставима с одним мелькнувшим мгновением, то и одно мгновение может вобрать в себя целую жизнь.

После нашего прощания в аэропорту Толмачева впереди было море времени, бессчетное число мгновений.

Они все еще длятся.

Они все еще длятся.

И вы все еще летите на белой машине по весне, в весну и в жизнь.

И все хорошо, и мир прекрасен, не бессмыслен, и есть во что верить и что любить.

Дай вам Бог!..

Юля родилась, когда ее отцу был тридцать один год. Работал он редактором молодежной газеты и всерьез подумывал, что для такой работы уже староват, что все еще оставаться в комсомоле, быть членом бюро обкома комсомола в его возрасте как-то неудобно.

Впрочем, и мать, которая была на четыре года моложе, тоже думала о своем возрасте, но по другим причинам. Она сомневалась, не поздновато ли решили родить второго ребенка. Ведь их сын Алеша, которого они любили до самозабвения, просто млели перед ним, немало тем вредя воспитанию, должен был в этом году идти в школу.

Мать, всегда более решительная, сходила в женскую консультацию и взяла направление на аборт.

Обычно уступавший ей отец вдруг заупрямился. Он любил жену и, не замечая собственного эгоизма, ревновал часто и мучительно. Ему даже снились сны ревности, казавшиеся безысходными и ужасными; он просыпался среди ночи с тяжелым сердцем и долго не мог успокоиться.

Рождение или нерождение второго ребенка он тоже каким-то образом связал со своей любовью к жене и страстной ревностью.

В конце концов он нашел довод, который сломил сопротивление жены. Он сказал:

"Ты только представь себе: мы умрем, и наш Алешенька останется один на всем белом свете, ни одного родного человека! А тут у него будет братик, а еще лучше - сестреночка" (отец хотел, чтобы родилась девочка).

Она сдалась и отказалась от аборта.

И все это, конечно же, доказывает, как еще на самом деле были молоды и не умудрены жизнью Юлькины родители...

Но потом, позже, в течение многих лет, Юлина мать все вспоминала о том, что не хотела рожать дочку, и хотя она говорила об этом чаще всего с улыбкой, полушутя, ее глаза становились испуганными, улыбка растерянной, и она сама и близкие догадывались, что она пытается покаяться, но у нее это не получается.

И когда она вернулась из роддома, то сразу рассказала мужу, как принесли дочку на первое кормление, а та отвернулась от груди, плотно сжав губки, и, как показалось матери, смотрела на нее пристальным, осуждающим взглядом.

Мать расплакалась и стала просить прощения у новорожденной, которой она какое-то короткое время не хотела, целовала ее нежные смуглые щечки, лобик, но дочка была непреклонна и грудь не взяла. Лишь во второе кормление она стала сосать, а насытившись, произнесла что-то похожее на сердитое, недовольное "у-у!" и сразу же отвернулась. И так она поступала всегда на протяжении всех месяцев, пока ее кормили грудью.

Скорее всего, все это было лишь плодом материнского воображения, но то, что дочка отвернулась от груди в первое кормление, - это факт. Такой же, как и то, что родилась Юлька смуглой, темноволосой, с большими синими глазами (увы, значительно позже родители узнали, что все младенцы рождаются с синими да голубыми глазами), о чем мать с восхищением сообщила в первой же записке из роддома, посчитав, что дочка цветом глаз пошла в отца и отцову родню; но через несколько дней в ее глазах появились темно-коричневые лучики, которые ширились, ширились, окончательно поглотив синеву, и стала Юлька кареглазой.

Накануне Юлькиного рождения, в декабре, отцу наконец дали две комнаты в трехкомнатной квартире в новом благоустроенном доме. Они впервые в жизни оказались в доме, где не надо было топить печь, носить воду, даже от хождения в баню они теперь освобождались и чувствовали себя немного обалдевшими от окружившего их благополучия, делавшего их невероятно свободными.

Это казалось и комичным, и жалким: чувство свободы, сама свобода зависела от благоустроенного жилья. Но так было. Они пьянели от этой свободы. Они были счастливы. И Юлька была первым ребенком, родившимся в этом доме, что тоже было добрым предзнаменованием, и все жильцы многоквартирного дома сразу полюбили и Юльку, и ее родителей, во всяком случае, так казалось, хотелось, чтобы было именно так.

Отец пригласил свою мать подомовничать, помочь им, и она тотчас прилетела из Новосибирска; ей еще не было шестидесяти, и чувствовала она себя неплохо, радовалась их радостью и вполне влилась в их настроение.

В редакции сотрудники вовсе не считали своего редактора старым, считали его вполне подходящим для такой работы и, зная его готовность подхватить шутку, поострить, сделали в честь рождения его дочери забавные комбинации из вырезанных в старых газетах и журналах рисунков и понятных лишь редакционным поздравлений, в которых каждое слово, по мнению авторов, блистало остроумием и было многозначительным. Редактор с искренним удовольствием принял этот самодельный поздравительный альбом и, к не меньшему удовольствию сотрудников, вычитывал из него вслух стихотворные и прозаические отрывки и хохотал до слез вместе с сочинителями.

Так было встречено рождение Юлии.

Пока она была еще без имени.

Отец и Алеша, каждый день сочиняя записки для матери и новорожденной, называли ее разными нежными именами, какие на самом деле просто не существуют. Чаще всего они обращались к дочери и сестренке совершенно непонятным словом, придуманным Алешей, - "дядяска". Что такое "дядяска", объяснить невозможно. Но когда они писали: "дорогая дядясочка", "милая наша дядясочка" и т. д., то для еще не обретшего собственного имени младенца это казалось вполне приемлемым.

Наверное, поэтому и окончательный выбор имени был предоставлен Алеше.

Бумажки с написанными именами свернули трубочками и бросили в отцову шапку.

Алексей достал бумажку, развернул и прочитал, как уже научившийся грамоте человек, имя - Юлия. И все обрадовались этому имени, хотя и отец, и мать, и бабушка, и сам Алексей назвали не менее пяти других имен, вполне традиционных для тех лет, вроде Светланы, Лены, Тани. Теперь, когда имя было выбрано, все обрадовались, что оно звучало не вполне обычно, во всяком случае, они не знали никого с таким именем - Юлия.

А осенью отец получил письмо с Урала, от бабы Кати - Екатерины Христофоровны, матери его убитого в тридцать восьмом году отца. Она писала, что очень рада имени Юлия, которое дали ее правнучке, ведь так звали ее маму. А отец и не знал, что его прабабушку звали Юлия. И имя для дочери выпало совершенно случайно.

А может быть, не случайно?

Именно тогда, после письма бабы Кати, отец подумал, что рождение Юлии, ознаменовавшееся таким количеством счастливых совпадений, принесшее всем им столько полузабытой радости (все-таки Алеше шел восьмой год), должно было свершиться непременно и он тысячу раз прав, развеяв сомнения жены. И скорее всего, рождение это означало перелом, новый этап, возможно, даже следует сказать, эпоху жизни его и всей родни, которой сполна отмерила судьба горя, разбойно гулявшего по всей родимой земле.

И так, видно, думал, чувствовал не он один.

Как-то незаметно, но естественно для всех их Юлия стала знаком, паролем удачи, успеха, неумирающей веры в счастливое завтра.

Стоило только подумать, что вот то или это делается, предпринимается ради Юлии, как непременно все удавалось...

Господи! Неужели они слишком часто поминали счастливое имя и опирались на ее неокрепшую невинную душу?! Господи!..

Это не могло пройти бесследно.

Как бесплодны, бессмысленны и безжалостны поздние раскаяния!

Но тогда они были счастливы.

Отец, все еще находясь во власти разнообразных предчувствий и неясных предвидений, заявил однажды за столом:

- Вот родился человек, который закроет мне глаза. И я теперь спокоен.

Жена не придала значения его словам, а мать быстро прикрыла рот ладошкой, и из глаз ее полились неожиданные слезы - то ли от прочувствованного ею счастья сына, то ли от воспоминаний о тех неизвестно где и когда убитых, которым-то никто из близких не мог закрыть глаза...

А тесть, которому кто-то передал эти слова, понял их по-своему и при встрече спросил:

- Что это, дорогой зятек, ты, говорят, помирать собрался?

Зятек рассмеялся и объяснил тестю смысл посетившей его мысли. Тесть все же с некоторым сомнением покосил коричневым глазом (у него была такая привычка - смотреть боком, одним глазом, когда он в чем-либо сомневался или подшучивал) и заметил:

- Ладно, помирать-то тебе совсем не ко времени. Вон какая семья большая.

Живи! Я б на твоем месте сейчас пьяный в дым ходил да песни распевал.

Тесть в молодые годы крепко выпивал, но теперь вот уж лет десять не позволяет себе даже понюхать спиртное, и зять понимал: это шутливое замечание означает, что тесть вполне разделяет его радостное чувство...

Он благодарно улыбнулся, но чуть позже стал думать о другом - о том страшном, что уже было в его жизни и о чем он старался не думать и не говорить, если не спрашивали, по возможности обходить каким-нибудь прочерком или все тем же умолчанием в анкетах и в не раз уже писавшейся автобиографии.

Назад Дальше