История одного путешествия - Вадим Андреев 12 стр.


Грузин, вероятно, услышал восклицание Феди и, посмотрев на него чудесными черными глазами, отстал на несколько шагов и медленно подошел к нам.

— Я не стригусь и не бреюсь, — сказал он, сильно картавя, — потому, что мы в Грузии так носим траур. Если умер кто-нибудь из близких, в течение целого года ножницы не должны касаться волос. Да вот тот, что стоит рядом с вами, — продолжал он, кивнув в мою сторону, — тоже волос не стрижет потому, что носит траур.

Плотников и Мятлев расхохотались во все горло. Грузин удивленно посмотрел на них и, поправив сползавшую с плеча винтовку, отправился догонять свой отряд.

— Он тебя за грузина принял! — воскликнул Федя с восторгом.

— Что же ты нам раньше не сказал, что носишь траур? — подхватил Плотников.

— Я был польщен: после того, как в Марселе меня принимали за провансальца, в Константинополе — за турка, в Батуме меня приняли за грузина.

Мы направились к северной окраине города. Пошел мокрый снег, затопляя улицы скользкой грязью. У меня окоченели ноги, — мои башмаки совсем износились, и я чувствовал, как ледяная вода хлюпает между пальцами. Однако, даже не сговариваясь, мы продолжали идти — нужно было воспользоваться случаем и пробраться в Сухум. Вскоре пригородные домишки остались позади и перед нами открылось широкое шоссе. Слева сурово шумело Черное море, с другой стороны к самой дороге подступали крутые отроги гор. Мы не прошли и двух верст, как наткнулись на полицейский патруль, — было ясно, что без пропусков нас немедленно задержат. Пройти горами, в обход, в этом месте не было никакой возможности.

— Придется повернуть оглобли, — сказал Плотников с досадой. — Попробуем вернуться назад, — может быть, там будет возможность свернуть в горы.

Мы пошли обратно, по направлению к Батуму. Ноги у меня до того закоченели, что я их чувствовал только до колен, и мне казалось, что я иду на ходулях. Я понял, что, если нам придется идти всю ночь, я не выдержу и свалюсь.

— Ваня, — сказал я Плотникову, — вернемся в Особый отряд. Разве горами пройдешь, ведь там снега по пояс. Да и поздно уже. Может быть, теперь нам дадут пропуск — мы им достаточно надоели.

— Мятлев поддержал меня, — вероятно, он тоже очень ослабел за последние недели.


На нашу многочасовую отлучку никто в Особом отряде не обратил внимания. Там только что отправили шхуну с «подозрительными», и сотрудники несколько успокоились. Мы съели по четвертушке кукурузного хлеба, купленного на последние деньги, оставшиеся у нас от петровской готовальни. Эта четвертушка еще больше раззадорила мой голод, у меня мучительно ныли ноги, медленно оттаивавшие в тепле, и с отчаяния я решился на последнее средство, к которому до сих пор не прибегал: очень трудно просить о помощи на том основании, что ты сын известного русского писателя, особенно когда тебе семнадцать лет.

Кроме того, я считал это средство совершенно безнадежным. Я попросил нашего красавца грузина свести меня к начальнику Особого отряда Пхешвили, который в день нашего прибытия столь сурово обошелся с нами.

— А, вы еще здесь, — сказал Пхешвили, когда меня ввели в его большую, совершенно голую комнату.

— Да вот, может быть, вы нас отпустите. Видите ли, теперь, когда началась война с большевиками… Я… я сын… — Я запутался, мне не хотелось рассказывать начальнику Особого отряда настоящую причину нашего приезда на Кавказ, а все заранее придуманные истории вдруг показались мне совершенно неправдоподобными.

— Да вы кто такой, собственно говоря? — Пхешвили неожиданно заинтересовался моею особой.

— Я? Я сын Леонида Андреева.

— Ах, вот что! Что же вы мне, в общем и целом, раньше не сказали? Постойте, — Пхешвили хлопнул себя по лбу, вернее, по тому кусочку лба, который оставался не прикрытым его черными кудрями, — значит, ваша фамилия Пешков? Леонид Андреев — псевдоним Пешкова.

Я перепугался еще больше, зная по опыту, как трудно бывает переубедить собеседника в том, что Леонид Андреев — настоящая фамилия.

— Пешков — это фамилия Горького.

Пхешвили даже рассердился:

— Что вы мне говорите? Леонид Андреев — это псевдоним, это все знают.

Я невольно вспомнил фотографию отца вместе с моею матерью, снятую в «Пенатах» Репина в 1904 году, на которой стояла надпись: «Леонид Андреев с женою Горького». Я почувствовал, что сам начинаю сомневаться в своем происхождении.

— Нет, — из последних сил воскликнул я, — фамилия моего отца Леонид Андреев, а Пешков — это Горький! — Я хотел добавить, что Горький — мой крестный отец, но

благоразумно промолчал: это сообщение уже совсем все бы перепутало.

— Ну, это мы сейчас выясним.

Пхешвили вышел в коридор, и я слышал, как он отдавал распоряжения:

— Принесите Энциклопедический словарь на букву А. И на Г тоже. Как нет? Чтобы сейчас нашли. Я жду.

Пхешвили повертел бумагу в руках.

— Действительно, — сказал он задумчиво, — сын писателя Леонида Андреева. Так что же вы раньше не сказали?

— И что вы хотите?

— Я и мои два товарища хотели бы получить разрешение на проезд в Сухум. Там у нас друзья.

— В Сухум? Отлично. Завтра отходит наша шхуна в Сухум. Поезжайте себе на здоровье. — Он взял мой паспорт и на задней странице начал быстро писать по-грузински.

— Может быть, вы пометите, что нам разрешается идти в Сухум пешком? У нас нет денег на билеты, — сказал я робко.

— Пешком? — Пхешвили посмотрел на меня в полном недоумении. — Деньги на билеты? В общем и целом, кто вам сказал, что надо покупать билеты? Я вас отправляю на казенный счет.

В эту минуту в комнату вошел наш красавец страж и смущенно сказал, что Энциклопедического словаря не могут найти, но что…

— Не надо, не надо, — перебил его Пхешвили. — Вот, — сказал он, указывая на меня, — знаете, кто это? Это сын Леонида Андреева, автора «Буревестника».

Я хотел было поправить Пхешвили, но счел лучшим промолчать: пока там найдут Энциклопедический словарь, опять начнется путаница — Пешков, Леонид Андреев, Горький, опять Пешков…

На моего красавца это произвело впечатление, хотя и он, по-видимому, нетвердо знал, кто написал «Буревестника».

— Завтра, — продолжал Пхешвили, — вы его отправите в Сухум. Подумать только — целую неделю сидит у нас сын Леонида Андреева, а мы даже не знаем.

Возвращение в комнату, где меня ждали Мятлев и Плотников, было полным триумфом. Конечно, немедленно начались литературные разговоры. Я, как мог, обходил подводные камни, так как моему отцу, помимо вещей, им написанных, каждый из сотрудников по своему усмотрению приписывал то купринскую «Яму», то «Челкаша» (опять Горький!), то арцыбашевского «Санина». Тут уж я не выдержал, и мы помирились на том, что Андреев — автор «Жизни Человека» и «Рассказа о семи повешенных».

Федя, когда мы ложились спать (почти сытые: нам дали хлеба и даже — о счастье! — холодного вареного мяса), сказал мне:

— Славные люди эти грузины! Какое впечатление на них произвело, что ты сын русского писателя, даром что самостийники.


10


На другой день, уже поздно вечером, в полной темноте, мы покинули Батум. Луна зашла,

и крупные низкие звезды горели на вычищенном северным ветром, сине-черном, холодном небе. Двухмачтовая маленькая шхуна даже в закрытом от ветра порту бестолково раскачивалась на коротких злых волнах. Капитан долго не решался выйти в открытое море — ветер с такою силой гнал воду в узкое горло бухты, что течением и

ветром нас могло отбросить на южный мол, — но в конце концов, махнув рукою, отдал приказ поднимать якорь. В трюме глухо заработал мотор, шхуна, повернувшись к

выходу из порта, медленно начала удаляться от черной, потонувшей в ветре и мраке, низкой набережной. Бестолковое качание прекратилось, началась размеренная носовая качка, увеличивавшаяся с каждой минутой. Из темноты, сбоку, медленно выплыл черный силуэт волнореза. Волны иногда заливали его, и издали казалось, что он ныряет, как подводная лодка. В течение нескольких минут, растянувшихся до бесконечности, я думал, что наша шхуна не движется вперед и, сносимая течением на мол, вот-вот прижмется к его отвесной стене. Она приблизилась так близко к молу, что было видно даже в темноте, как над черными камнями возникали белые веера разбитых волн. Медленно переползая с одного водяного горба на другой, наша шхуна все же продвигалась в открытое море. Внезапно мол исчез, как будто потонув, навсегда покрытый огромной черной волною. Ветер стоял стеною свирепея, свистя, валил с ног, пихая в грудь холодным кулаком. Линия берега, проступавшие сквозь темноту снежные горы исчезали позади, — вокруг со всех сторон поднимались только черные с белыми барашковыми шапками гигантские волны. Шхуна взбиралась на крутую движущуюся гору и, на секунду застыв на вершине, стремительно падала вниз, окружаясь фейерверком соленых брызг, на мгновение закрывавших даже звезды над моей головою.

Мокрый, окоченевший, по не чувствуя холода, счастливый, я наконец опустился в трюм. Тусклая керосиновая лампочка, окруженная проволочной сеткой, моталась из стороны в сторону под низким потолком. Было душно и даже жарко между покатыми стенами трюма. Пахло рвотой — уже половина пассажиров была больна морской болезнью. Я отговаривал Федю, хотевшего подняться на палубу, — наверху при разыгравшемся северном ветре нельзя было выдержать больше десяти минут. Плотников сидел в углу, несчастный и мрачный, — его веснушчатое лицо, побелевшее от морской болезни, стало совсем прозрачным при неверном, прыгающем свете керосиновой лампы. Мы завернулись с Федей в наше одеяло и попытались уснуть, — дело это было трудное, нас мотало из стороны в сторону, стукало друг о друга и о деревянные ребра шхуны.

В конце концов мы заснули, и я всю ночь сквозь толчки и мотанье, сквозь непрерывное раскачивание шхуны, просыпаясь каждые десять минут, гонялся за неуловимым сном, который, то исчезая, то вновь появляясь, неудержимо влек меня за собою. Когда я окончательно проснулся, в полуприкрытый люк уже просачивался серый, холодный рассвет. Сперва мне показалось, что качка уменьшилась, но едва я поднялся па ноги, как меня понесло с невероятной силой на другую сторону трюма. Я зацепился за пассажира, лежавшего в полном беспамятстве, и растянулся во всю длину. Ушибившись и на этот раз уже осторожно, не доверяя полу трюма, уходившему из-под ног, я добрался до крутой лестницы, ведшей на палубу.

Солнце вставало из-за ушедших далеко на восток снежных гор. Оторвавшись от круглой снежной вершины, раскаленный шар бросал острые низкие лучи на кипевшее вокруг шхуны Черное море. Невдалеке был виден берег — низкий, почти слившийся с уровнем моря. Рыжие растрепанные кусты вставали прямо из воды. Около берега, между кустами и нашей шхуною, море было белым от пены, которую с верхушек волн срывал ветер и нес назад, на юг, как растрепанные гривы вздыбленных коней. Со стороны открытого моря вода была зелено-черною, и тени высоких волн бежали навстречу нашей шхуне с непостижимой быстротою. Здесь ветер тоже срывал беляки и нес их над уровнем воды, так что создавалось впечатление, будто мы движемся в фантастическом мире, окруженные непрерывным струением пронизанных солнцем брызг. Шхуна ныряла в расселины, образовывавшиеся между волнами, зарывалась носом в упругую пенистую массу и вновь с трудом влезала на черную гору волны. С носа шхуны стекали серебряные водопады, и черная палка бугшприта была похожа на шпору, забрызганную конской пеной. Вой ветра оплошным гулом стоял в ушах, и все звуки — грохот волн, скрип пароходных досок, крик чаек, разметанных ветром, как снежные хлопья, голоса матросов, — все сливалось в один непрерывный высокий вопль. Ветер резал лицо, хлестал солеными брызгами, дышать было можно, только закрывши рот рукою.

Низкий берег по-прежнему медленно проползал вдоль левого борта шхуны, но ослепительные Кавказские горы уходили все дальше в глубину материка, — мы проходили вдоль берегов Колхиды, знаменитой Колхиды Язона, куда он приехал за Золотым руном, которое стерегла лучше всяких воинов таинственная болезнь — малярия. Вдалеке среди белых, пронизанных солнцем фонтанов, как будто выныривая из воды, показалась узкая черная полоса — волнорез города Поти.

Мы пришли в Поти с опозданием почти на четыре часа и целый день отстаивались в порту, ожидая, когда стихнет ветер. С борта шхуны был виден плоским, пустынный, как будто вымерший город. Около набережной стоял знакомый нам силуэт «Сиркасси», возвышаясь как небоскреб. Низкие домики, прижавшиеся к земле, малорослые деревья, грязные прямоугольники портовых складов — все было плоским, черным, безжизненным, как будто только что всплывшим над уровнем воды. На горизонте — далекие, ослепительно сиявшие за семьдесят верст Кавказские горы, стерегшие черную долину Риона, где даже зимою можно было заболеть страшной кавказской лихорадкой.

К вечеру ветер спал, море несколько успокоилось, все реже над черной тенью волнореза — солнце опускалось за море — взлетали огненные, пронизанные закатными лучами, сияющие фонтаны. Плотников, еле отошедший за день от приступов морской болезни, с ужасом думал о том, как волны снова начнут кидать нашу шхуну, но мы с Федей мучительно завидовали ему: от морского ветра, от соленых брызг приступы голода превратились в непрекращающийся зуд. По счастью, у нас еще были папиросы, которыми нас перед отъездом снабдили сотрудники Особого отряда, и табачный дым помогал нам преодолевать голод. На рассвете мы зашли ненадолго в Очемчиры, маленький черноморский городок, расположенный у подножия Кавказских (гор, в этом месте вновь приближающихся к морю, и после полудня добрались до Сухума. Погода за ночь резко изменилась — надул западный ветер, нагнавший низкие, серо-коричневые тучи, закрывшие вершины прибрежных гор, килевая качка сменилась боковой, куда более нудной, пошел снег, падавший тяжелыми, мокрыми хлопьями. Шхуна подошла к широкой деревянной пристани, торчавшей, как стрела, в глубине естественной, отлогой бухты. Городок, расположенный широким амфитеатром, скрывался за стеною вечнозеленых деревьев, никак не вязавшихся с мокрым снегом, облипавшим блестящие листья. После проверки наших документов, вызвавших большое недоумение среди грузин, нас все же пропустили в город, обязав, впрочем, прийти на другой день в сухумский отдел Особого отряда — для прописки. Первый же встречный объяснил нам дорогу к даче Лецкого — Лецкого в Сухуме, по-видимому, хорошо шали, — и мы пошли шоссейной дорогой, извивавшейся вдоль самого берега моря, назад, на юг. Отойдя версты три от Сухума, мы поравнялись с чугунной решеткой, за которой разросся необыкновенный, почти тропический сад: широкие веерообразные листья пальм были, точно кружевом, обрамлены тающим снегом, в бамбуковых зарослях, играя узкими зелеными стеблями, свистел ветер, по склону рассыпались темнолистые апельсиновые деревья, их ветки пригибались к земле под тяжестью плодов.

— Что за чудеса? — сказал Федя. — Холодюга такая, что зуб на зуб не попадает, идет снег, свищет морозный ветер — и вдруг пальмы и апельсины. Уж не снится ли нам все это?

— Это и есть дача Лецкого, — воскликнул Плотников, подходя к высоким, из кованого железа, узорчатым воротам, — гляньте-ка!

Действительно, к калитке, которую то закрывал, то открывал настежь беспокойный ветер, была привинчена медная дощечка:

Ф. П. ЛЕЦКИЙ, ГОРНЫЙ ИНЖЕНЕР.

Мы вошли в сад. Внутри он нам показался еще прекраснее — незнакомые мне тропические деревья разрослись с такой пышностью, как будто мы попали в африканский лес. Широкая эвкалиптовая аллея, усыпанная крупным гравием, вела вверх, на гору, плавными зигзагами. Там, на высоте нескольких десятков метров, между листьями миртов и магнолий, возвышались стены средневекового замка: две круглые зубчатые башни, узкие готические окна, терраса с фигурами каменных рыцарей, закованных в латы.

Внезапно отчаянная робость овладела мною: я увидел себя со стороны — увидел мой прозрачный костюм, приобретший за это время неисчислимое количество складок и морщин, дырявые, стоптанные башмаки, покрасневший от холода нос, три месяца не стриженные волосы, смятую солдатскую фуражку без кокарды, еле державшуюся на голове. Федя и Плотников смутились еще больше моего. Мы остановились в углублении искусственного грота, увитого плющом, и Плотников решительно заявил:

— Я дальше не иду. Верно, тут ошибка. Не может быть, чтобы нас здесь ждал Иван Юрьевич.

Делать было нечего, — проклиная мой аттестат зрелости, налагавший на меня обязанности выпутываться из подобных положений, я отправился в замок выяснять, действительно ли «Ф. П. Лецкий, горный инженер» и есть тот самый Лецкий, адрес которого нам был дан на пароходе Иваном Юрьевичем.

Я приблизился к замку, обошел кругом по усыпанной гравием, чисто выметенной дорожке. На меня презрительно щурились готические окна, каменные рыцари насмешливо улыбались, изумленный, вероятно, моим костюмом, огромный датский дог показался в дверях стоявшей на отлете постройки, вероятно дворницкой, и ленивой походкой, не удостаивая меня вниманием, скрылся за углом дома. Я заглянул в дворницкую — никого. Тогда, собравшись с духом, я решился войти в дом и, выбрав подъезд наименее импозантный, поднялся по каменной лестнице. Я попал в кухню. Большие медные кастрюли тускло поблескивали на стенах, от плиты шел божественный легкий жар. Но по-прежнему никого. Отогревшись, стараясь не пачкать моими грязными, хлюпающими башмаками чисто подметенный пол, я двинулся дальше и, миновав маленький коридорчик, слопал в столовую. Вокруг овального стола, накрытого ослепительной, туго накрахмаленной скатертью, стояли дубовые резные Я стулья, за зеркальными стеклами буфета блестел хрусталь, во всю стену в тяжелой дубовой раме висела картина Луки Кранаха — большеголовый, толстый ростовщик с бархатным, кроваво-красным мешком денег в руках стоял, чуть сгорбившись, около резного стола, вокруг которого столпились должники. Все лица были искажены жадностью, и каждый подсчитывал в уме, сколько денег лежит в бархатном мешке. Лицо ростовщика выделялось среди всех других лиц — темно-коричневое, морщинистое, толстоносое, в нем было столько хитрости и алчности, что невольно становилось жутко. Из столовой я попал в другую комнату, обставленную ампирной мебелью — красное дерево с золотом, — и по-прежнему никого. Я окончательно потерял ощущение действительности, мои хлюпающие, рваные башмаки ступали по пушистым коврам, глаза растерянно скользили по стенам, увешанным картинами, некоторые из них я узнал, вероятно, это были копии; рука невольно тянулась поправить несуществующий галстук, и только мучительное воспоминание о несуществующем носовом платке убедило меня, что я не сплю.

Назад Дальше