— Во всяком случае, записавшись к кубанцам, вы получите винтовки, — продолжал Иван Юрьевич, помолчав, — а сейчас это самое для нас важное. Пока дело дойдет до того, что нас отправят на фронт, пройдет еще несколько недель. За это время я подготовлю наш уход в горы. Вероятно, Лузины не смогут удержать Сухума, и мы, таким образом, окажемся в тылу Красной Армии. Тогда мы сможем начать нашу партизанскую войну…
— Так вы, значит, не записываетесь к кубанцам?
Иван Юрьевич посмотрел на меня с раздражением:
— Если я запишусь, то кто же подготовит наш уход в горы? Нам нужно достать оружие, еду, одежду, — разве вы в этом прозрачном костюме можете идти в горы, в снег? Вы изголодались — у кубанцев вас будут кормить, вы получите винтовки, вы найдете новых попутчиков, кубанцы, сами того не зная, помогут нам стать на ноги.
Я посмотрел на Федю и на Плотникова. Федя старательно уписывал холодное мясо, Плотников приналег на винегрет, казалось, что для них все уже решено и вопросы, которые я задавал Ивану Юрьевичу, только портят общее дело. Я замолчал. Иван Юрьевич продолжал говорить один, с увлечением описывая наши будущие приключения. Внезапно я почувствовал, что он сам верит своим рассказам, что он говорит о будущем так, как будто оно уже наступило, — вместо стен дворницкой его окружали отвесные стены горного ущелья, раскаленная «буржуйка» превратилась в костер, мы трое, изголодавшиеся оборванцы, обернулись целым отрядом, крепко спаянным общею дружбой и общею волей. Иван Юрьевич верил себе — как же могли не поверить ему Федя и Плотников?
После обеда втроем мы отправились к кубанцам. В небольшом двухэтажном доме, где на прошлой неделе обосновалось кубанское правительство, уже стоял удивительный, неистребимый запах воинского присутствия, состоящий из сложной амальгамы махорочного дыма, пыли, высыхающих чернил, непроветренной комнаты, сапожной ваксы, портянок и турецкого табака. Пол был не метен, в углах валялись раздавленные плоские окурки; столы, заляпанные чернильными пятнами, разошлись в пазах и были больше похожи на качалки, чем на столы. Сквозь окна, засиженные мухами, скупо просачивался скучный денек. Нас принял член кубанской Краевой рады со страшной фамилией Аспидов. Небольшого роста, как-то скроенный накось, с огромной поэтической шевелюрой, Аспидов до войны был, если и не ошибаюсь, школьным учителем, а теперь, в соответствии со своей фамилией, министром внутренних дел социал-демократической кубанской республики.
— Вы хотите записаться в отряд пластунов? Извольте, извольте. Первая сотня уже почти скомплектована, но для вас найдется место. Андреев, родился в Москве!
— Но позвольте, — сказал он, поднимая свою черную шевелюру над счетной книгой, куда он записывал наши фамилии, — вы родились в Москве, так как же вы собираетесь воевать за родную Кубань?
— Сейчас нам по дороге, а там видно будет, — сказал я.
— Вы не белогвардеец?
— О нет! — на этот раз я отвечал с чистой совестью.
— Наверное не белогвардеец? Мы боремся за самостоятельную социал-демократическую кубанскую республику, и русским монархистам у нас нечего делать.
— Нет, я не монархист и монархистом никогда не был.
— А вы, — сказал он, обращаясь к Плотникову и Мятлеву, — из Архангельска и Петрозаводска? Далеко же вас занесло. Но вы тоже не монархисты?
Мы втроем, хором, подтвердили, что с монархистами не имеем ничего общего.
Аспидов с недоумением посмотрел в свою счетную книгу.
— Как же я вас запишу? У меня уже есть один такой… неопределенный, корнет Милешкин из Тамбова, так я его записал родившимся в Ставрополе. Так я вас, пожалуй, тоже запишу ставропольцами.
За всех троих я ответил, что нам все равно и что, если он хочет, то может нас приписать к любой кубанской станице.
— Нет, нет, позвольте, это так просто не делается. Этак всякий новгородец захочет стать станичником. Но если вы послужите за честь и совесть нашей родине, тогда, быть может, мы поднимем в Раде вопрос о том, чтобы вас приняли в кубанское подданство.
Вся эта самостийная канитель начала мне основатель но надоедать, и я поспешил уверить Аспидова, что нам решительно все равно, как он нас запишет, лишь бы записал.
После того, как формальности записи были кончены, Аспидов вышел из-за стола, откашлялся и, лихо взмахнув шевелюрой, произнес речь:
— Товарищи кубанцы, то есть товарищи будущие кубанцы! На скрижалях истории великого кубанского народа будет записан тот день, когда наш флаг, символ самостоятельности, взовьется над родной Кубанью. Будут жертвы, будет кровь, но уже близок тот миг, когда взойдет солнце над кубанскими степями и освобожденный от многовекового рабства кубанский народ увьет бессмертными венками, сплетенными из миртов и лавров, головы великолепных героев…
Не знаю, как долго продолжалась бы эта речь, если бы пас не спасло прибытие самого главы правительства и будущего президента кубанской республики Тимошенко.
Коренастый блондин в роскошной черной черкеске с газырями из слоновой кости и белом шелковом бешмете широким шагом вошел в комнату и, не обращая на нас ни малейшего внимания, сказал Аспидову:
— Пулеметы прибудут завтра. Необходимо организовать пулеметную команду. Поручите есаулу Легких заняться этим делом. Грузинское правительство готово нам оказать неограниченный кредит, если мы на деле покажем, чего стоят кубанские пластуны.
Тимошенко говорил короткими, сильными фразами, отделанный серебром кавказский кинжал горел на фоне черной черкески, как острый луч солнца.
Аспидов, прерванный на полуслове, сердито взмахнул шевелюрой и, показывая на нас глазами, сказал Тимошенко:
— Сейчас, товарищ председатель. Только дайте вот отпустить добровольцев.
Тимошенко, как будто только что нас увидев, подарил нам одну из своих обворожительных улыбок.
— А, добровольцы! — Его голубые глаза лукаво прищурились. — Да, да, русские. Мне о вас говорил Килич Гирей. Как же. Ну что ж, будем вместе воевать. Будем вместе бороться за освобождение Кубани, а там, чем черт не шутит, и за освобождение всей России. Очень рад. Чем будет больше пластунов, тем вернее успех. — Тимошенко крепко пожал каждому из нас руку. — Вы их уже записали, товарищ Аспидов? Отлично. Вот вам пропуск, — председатель кубанской Краевой рады подмахнул лежавшую на столе бумажку, — идите в казарму, Дом кубанцев, на набережной, и окажите есаулу Булавину, что я вас прислал к нему.
В казарму, находившуюся на южной окраине Сухума, — большой мрачный барак, построенный на самом берегу Черного моря и служивший в мирное время торговым складам, — мы добрались уже к вечеру. Есаул Булавин, высокий, черноусый кубанец, без дальних разговоров определил нас в третий взвод, которым командовал корнет Милешкин. Нам выдали винтовки, патронные сумки, солдатские рубашки, смену белья, и — о, великое счастье — я, в виде исключения, получил вместо шинели — шинелей вообще не было — больничный серый халат, вроде тех халатов, в которых ходили городовые в Батуме. Нам отвели в бараке, разделенном на четыре дортуара перегородками, не доходившими до потолка, угол на нарах и вместо матрацев дали соломы. Маленькое четырехугольное окошко, выходившее во двор, огороженный высоким частоколом, было забрано решеткой. В помещении стоял вечный сумрак, и все было похоже больше на тюрьму, чем на казарму.
Корнет Милешкин, наш взводный, помещался в том же отделении, но спал не на нарах, а на походной кровати, с которой постоянно свешивались его ноги: кровать была ему явно не по росту. Нам Милешкин обрадовался до чрезвычайности:
— Ну вот, слава богу, наконец-то появились русские, которые не стыдятся говорить, что они русские, а то все кубанцы, терцы, донцы, черноморцы, украинцы, грузины, абхазцы, мингрелы, черкесы, осетины, азербайджанцы — конца нет. Вы москвич, — говорил Милешкин, чуть не расцеловав меня на радостях, — давайте поговорим о Белокаменной, о малиновом звоне московских колоколов, о москвичках. Какие женщины! — Милешкин покрутил и без того закрученные вверх, похожие на громоотводы, рыжие усы. — Какие женщины! На Кузнецком мосту, бывало, идешь в юнкерской шинели до самых пят, в перчатках, пояс затянут так, что вздохнуть трудно, а навстречу… боже мой!.. женщины, женщины, что ни шляпка, то мордашка, что ни шубка, то бюст. И сколько их — конца нет, только выбирай. Усом поведешь, — впрочем, тогда у меня еще усов не было, — только глазом моргнешь, как уже готово: к «Яру» так к «Яру», отдельный кабинет — пожалуйста, отдельный кабинет… и без этих провинциальных фиглей-миглей, без жеманства. О, московские женщины!
Милешкин окончательно захлебнулся от восторга. Не знаю, каким он был во времена своего безусого юнкерства, но теперь, в сухумской казарме, при тусклом свете решетчатого окошка, он производил самое жалкое впечатление. Небритый, в засаленной гимнастерке, он стоял в углу на длинных, как у журавля, негнущихся нотах. Вероятно, прошло больше недели с тех пор, как он умывался в последний раз, и от него пахло потом и грязным бельем.
Милешкин окончательно захлебнулся от восторга. Не знаю, каким он был во времена своего безусого юнкерства, но теперь, в сухумской казарме, при тусклом свете решетчатого окошка, он производил самое жалкое впечатление. Небритый, в засаленной гимнастерке, он стоял в углу на длинных, как у журавля, негнущихся нотах. Вероятно, прошло больше недели с тех пор, как он умывался в последний раз, и от него пахло потом и грязным бельем.
В течение целого вечера Милешкин рассказывал о своих успехах, о бесчисленных покоренных им женских сердцах. Кого только тут не было — и проститутки, и купчихи, и прачки, и горничные, и трамвайные кондукторши, и светские дамы, — впрочем, все его баронессы и графини удивительно смахивали на проституток.
К полуночи Милешкин уже не говорил, а сипел из последних сил, поводя похожими на громоотводы рыжими усами. Наконец он заметил, что его рассказы не вызывают во мне должного восхищенья. Не раздеваясь, он заснул на своей походной кровати, на целый аршин выставив из-под одеяла длинные ноги в грязных сапогах. На другой день он оставил меня в покое.
Всякий раз, когда попадаешь в казарму, где все одеты одинаково, поначалу кажется, что все солдаты похожи друг на друга: те же ленивые движения, те же ругательства, произносимые вполголоса, бее всякого одушевления, та же для всех одинаковая мужская грязь. Только через несколько дней, когда я привык к кубанским пластунам, я начал различать отдельных людей. В большинстве это были малограмотные черноморские казаки, переселенные с Украины на Кубань еще при Николае I. Говорили они с очень сильным гаканьем на странной помеси украинского и русского языков. На этом сходство между солдатами кончалось, дальше начинались уже отдельные люди — большие и маленькие, молчаливые и веселые, злые и добрые. Даже никакой общей идеи, соединившей их под одной казарменной крышей, я не нашел; кто ругал большевиков кто белых, кто грузин, кто просто несчастный случай неизвестно каким образом заведший его в Сухум, кто — и таких было немало — свое собственное кубанское правительство. «Ховарун» — говорили они о Тимошенко, и каждый, в соответствии со своим характером, прибавлял нецензурный эпитет. Равнодушно, только с некоторым удивлением, они слушали меня, когда я начинал говорить о России.
— На кой ляд сдалась мне твоя Россия? — сказал мне толстый, как булочник, рыхлый кубанец. — Ты из Москвы, ну, так и лезь туда, а мне бы только попасть в мою Новогеоргиевскую станицу. Там у меня остались три лошади и жена. Только бы лошадей большевики не тронули.
Единственным человеком, заинтересовавшимся моими разговорами о России, оказался, — о, конечно, не корнет Милешкин, продолжавший мечтать о своих романтических похождениях, а взводный первого взвода, дослужившийся до хорунжего, старый, четырнадцать раз раненный во время войн — и японской, и мировой, и гражданской — седоусый кубанец Воронов. Я несколько раз начинал говорить с ним, все не решаясь рассказать о нашем проекте уйти в горы. Наконец однажды вечером, после обеда, — кормили нас сносно, черного хлеба и красной фасоли давали вдоволь, — я выбрал минуту, когда Воронов оставался один в своем углу, и рассказал ему о существовании Ивана Юрьевича, подготовлявшего наш уход в горы. Воронов внимательно меня выслушал, долго, молча качал головой и после раздумья, перевалив табачную жвачку из-за правой щеки под левую, сказал мне:
— Басни все это. Разве можно в феврале месяце идти в Кавказские горы? На высоте — там такие ветры, что вы в вашем халатике не выдержите и одной ночи. Нет, сейчас не сезон для партизанщины.
Он внимательно посмотрел на меня и добавил:
— Я, собственно, должен был бы донести на вас по начальству, но не беспокойтесь, я ничего не скажу, все равно вы никуда из казармы не уйдете: ваш Иван Юрьевич, наверное, уже дал тёку.
Около двух недель мы провели среди кубанцев. В город нас не пускали, — по-видимому, не слишком доверяя доброй воле новых добровольцев, — только несколько раз сводили строем на ученье. Однажды мы встретили Ивана Юрьевича, — издали он приветливо помахал нам рукой, но этим дело и кончилось. Плотников совсем загрустил — он все еще верил, что Иван Юрьевич подготовляет наш уход. Федя был спокоен и даже весел. Как-то вечером, когда мы легли спать и казарма погрузилась в тишину, нарушавшуюся только дыханием, сопением и храпом нескольких десятков человек, он сказал мне:
— Я свое решение принял — иду с кубанцами.
— Но если Иван Юрьевич… — перебил я.
— Я больше не верю Артамонову. — Федя назвал Ивана Юрьевича по фамилии, резко, как чужого. — Жила тонка. Вот увидишь — он струсит.
— Еще недели две тому назад… — сказал я.
— Я ему верил гораздо дольше, чем ты, а вот теперь не верю. Я иду с кубанцами. Конечно, не так я думал бороться за Россию. Помнишь, в Марселе… Но все-таки это борьба. Через две недели мне исполнится двадцать четыре года. Похоже, что клюевское предсказанье, о котором я тебе говорил в Константинополе, не исполнится. Но ты не думай, — вдруг испугавшись, что я неверно пойму его, добавил Федя, — что я боюсь умереть. Нет, сейчас мне умереть было бы совсем легко. За последние дни я много думал об этом. Прими решение, как я, — и тебе тоже станет легко. Вот все они, — в темноте Федя кивнул в сторону спящих солдат, — мечтают увидеть свой дом, стены, в которых они родились, как бы неприглядны они ни были. Я думаю о моем отце: если он жив еще, едва ли ему в голову может прийти, что меня занесло на Кавказ. Когда я ему расскажу — боже мой, как он будет удивляться!
Федя замолчал и уже сквозь сон прибавил:
— Хорошая у нас церковь была. Только на колокольне альтовый колокол треснул — жалко. Когда мы вернемся домой, я тебя научу звонить, хороший звонарь — редкость.
В ту ночь я долго мучался бессонницей, ворочаясь с боку на бок. Я не мог себя убедить, что борьба за кубанскую республику и есть борьба за Россию, но вместе с тем боялся, что другого выхода у нас нет. Попросту уйти кубанцев, дезертировать, отказаться от мечты, приведшей нас на Кавказ, у меня не было ни храбрости, ни трусости, — не знаю, чего нужно было больше.
Когда я наконец заснул, мне приснился отец. Он сидел в маленькой стеклянной банке из-под варенья. Он был крошечный и ужасно несчастный. Я вертел байку в руках и никак не мог открыть ее: стеклянная крышка была крепко привинчена. «Но, может быть, он все-таки услышит, — подумал я. — Главное, чтобы он услышал, а то что он маленький, это не имеет никакого значения»! «Папа, — закричал я во весь голос, — папа!» — но отец становился все меньше и меньше, я начал бояться, что он сейчас совсем растает. «У меня болит голова, — вдруг! донесся голос отца. — Оставь банку, зачем ты ее вертишь? У меня болит голова». Я поставил банку на стол, но в ней уже больше никого не было. Страшный ужас охватил меня, я бросился бежать, спотыкаясь и падая на каждом шагу. Когда я проснулся, казарма еще спала, рассвет еле-еле начал белить решетчатое окно. Я поймал себя на том, что повторял вслух все одну и ту же фразу:
— Папа, ведь пойми же, папа, пойми…
Утром мы узнали, что на другой день, 2 марта, нас отправят на фронт. Известие это было не официальное, я узнал о нашей отправке под величайшим секретом от корнета Милешкина. Плотникову, несмотря на то, что охрана была удвоена, удалось удрать из казармы. Он вернулся через несколько часов — входящего часовые не задержали, — мрачный и злой: накануне Иван Юрьевич уехал из Сухума, и хотя Лецкие не сказали ему этого прямо, он понял, что Артамонов больше в Сухум не вернется.
— Делать нечего, повююем за родную Кубань, — сказал Федя, усмехаясь, он единственный из нас троих не потерял веселого настроения.
12
На другое утро нас выстроили во дворе казармы. Первая сотня, в которой, впрочем,
насчитывалось всего семьдесят три пластуна, и отряд пулеметчиков, человек двадцать при трех старых «луисах», дававших задержку после каждого выстрела, были наконец сорганизованы. Вторая сотня, укомплектованная только наполовину, должна была уйти на фронт только через два дня. Начальником всего кубанского отряда был назначен полковник Фесенко, сравнительно молодой, очень высокий офицер, на котором офицерская шинель висела, как на гвозде. Пересекая наискось впалую грудь, болталась солдатская винтовка, придававшая Фесенко весьма партизанский вид. В тот день я увидел
его впервые: кубанцы, знавшие Фесенко по гражданской войне, говорили, что он «черт», «что ему море по колено», «что с таким не пропадешь». Не знаю, действительно ли был «чертом» полковник Фесенко, но в Грузии он ничем не отличился: вся тяжесть боя под Новым Афоном пала на начальника нашей первой сотни, есаула Булавина.
Был чудесный солнечный день — первый весенний день 1921 года. Небо очистилось и стало совершенно прозрачным, солнце весело прогуливалось по двору, высушивало лужи, с любопытством заглядывало в грязные углы, поблескивало в тусклых окнах нашей казармы, разгоняло по синей тени под забором веселых, прыгающих зайчиков. Воробьи сошли с ума, и казалось, что чирикает весь сухумский воздух, легкий, чуть прохладный, пахнущий морем и мимозами.