Был чудесный солнечный день — первый весенний день 1921 года. Небо очистилось и стало совершенно прозрачным, солнце весело прогуливалось по двору, высушивало лужи, с любопытством заглядывало в грязные углы, поблескивало в тусклых окнах нашей казармы, разгоняло по синей тени под забором веселых, прыгающих зайчиков. Воробьи сошли с ума, и казалось, что чирикает весь сухумский воздух, легкий, чуть прохладный, пахнущий морем и мимозами.
Мы стояли в строю довольно долго, ожидая прибытия Тимошенко. Солдаты шепотом переговаривались друг с другом, шутили, — весна на каждого наложила свой отпечаток, и все лица, обычно хмурые и сосредоточенные, загорелись изнутри огнем, расправляющим морщины, огнем, молодившим каждого человека на много лет. Фесенко, подрагивая длинными ногами в офицерских сапогах, склонив набок голову в папахе, как петух, приготовляющийся клюнуть верно, рассеянно расхаживал перед рядами. Впереди шеренги, на правом фланге, стоял есаул Булавин — высокий, неподвижный, туго стянутый темно-коричневой черкеской. Солнце сияло на рыжих усах корнета Милешкина с такою силой, что приходилось жмуриться.
Наконец, уже к полудню, появился Тимошенко в сопровождении всего кубанского правительства. Аспидов держался в стороне, вероятно обиженный тем, что не ему предстояло произнести напутственное слово. Обойдя ряды, сказав несколько фраз вполголоса полковнику Фесенко, президент будущей кубанской республики обратился к нам. В черной черкеске, в черной каракулевой папахе, из-под которой выбивалась длинная прядь золотистых волос, с белой рукой, гордо положенной на рукоятку кинжала, он был действительно очень красив. Солнце било ему в глаза, он слегка щурился, и от этого казалось, что он лукаво улыбается.
— Кубанцы! Роковой час пробил! Сегодня с винтовкой в руках, с сердцем, полным надежды, мы отправляемся в поход для освобождения наших родных очагов. Вы все идете в бой добровольно. Вы знаете, что там, за горами, — Тимошенко широким жестом указал в сторону сиявшего нетронутыми снегами Кавказского хребта, и широкий рукав его черкески стал похожим на черное крыло, — там, за горами, наша родина, наши родные станицы. Там ждут нас наши хаты, наши жены, наши бескрайние кубанские степи. Не страшно умирать за свободную Кубань. Наградой победителю будут вольная жизнь и полные житницы.
Тимошенко, как опытный оратор, говорил недолго, но каждое слово произносил любовно, веско, со вкусом, гипнотизируя ряды пластунов широкими движениями рук. И когда он кончил словами кубанского гимна:
Эх, Кубань, ты наша родина…—
ряды вздрогнули и подхватили:
Вековой наш богатырь,
Многоводная, раздольная…
Я посмотрел на Федю. Закрыв глаза, с упоением, забыв все на свете, он пел:
Разлилась ты вдаль и вширь…
Я почувствовал, как пение охватываем и меня, как я, фальшивя, но честно стараясь попасть в такт, начинаю подпевать:
— Эх, Кубань, ты наша родина…
В тот день кубанский гимн нас сопровождал повсюду. После обеда рядами, отпечатывая шаг, мы прошли по улицам Сухума на пристань. Мы пели: «Эх, Кубань, ты наша родина…», грузинские мальчишки бежали за нами следом, женщины махали платками, мужчины в черных бурках показывали на нас пальцами; я уже чувствовал себя настоящим, коренным станичником. Когда мы грузились на маленький кривобокий пароходишко с длинною, как мачта, тонкой трубою — до Нового Афона нас везли морем, — мы продолжали петь. Когда Сухум скрывался вдали и над исчезающим городом во всем своем невообразимом великолепии выросли снежные вершины Кавказских гор, озаренных солнцем, мы продолжали петь:
— Эх, Кубань, ты наша родина…
Переход морем, совсем небольшой — километров двадцать пять, — продолжался до самого вечера. Наш перегруженный пароходишко еле полз по спокойному, нежному морю. На северо-западе, над самым горизонтом, из-за моря выросли фантастические скалы, — неужели же это были Крымские горы, на сотни верст приближенные миражем? Мягкие и пологие волны мертвой зыби искрились солнечными зайчиками, теплый, еле заметный ветер доносил с берега сладкий запах оттаивающей земли, а наверху, на востоке, недвижные, медленно меняя свою окраску — из ослепительно белых они (превращались в желто-розовые, в оранжевые, красные, наконец, в пурпурные, — смотрели на нас вершины Кавказских гор.
— Эх, Кубань, ты наша родина…
Уже в сумерки мы подошли к маленькой, сильно помятой волнами, исправленной наспех монастырской пристани. Все стало серым, только на вершинах гор еще держался легкий темно-розовый отсвет. Море слилось с небом, деревья слились с землею, и только между черными кипарисами белели стены Ново-Афонского монастыря. Близость фронта, проходившего в нескольких верстах на север, чувствовалась во всем: было темно, но повсюду возникали, как призраки, серые солдатские шинели, разговор велся вполголоса, курили в кулак и все ждали, что вот-вот эта настороженная тишина сменится воем, грохотом, адом войны, возникающим из ниоткуда, с неудержимой яростью и холодным бешенством.
Нас отвели в стоявший между высокими монастырскими стенами белый домик, в котором в мирное время ночевали паломники, и разместили в маленьких, выбеленных известкой, узких комнатах. При свете крошечного огарка, отбрасывавшего уродливые, мигающие тени, непристойные рисунки, которыми были испещрены стены (вероятно, до нас здесь стояли другие солдаты), казались особенно отвратительными. Нам дали есть — по полбанки корнбифа и утроенной порции черного хлеба — и заперли в домике, приставив ко всем дверям и окнам часовых, набранных во второй сотне, которая не должна была участвовать в завтрашнем сражении: Фесенко, не доверяя красноречию будущего президента кубанской республики, принял свои меры против дезертирства. Мы устроились с Федей на полу и укрылись вдвоем моим халатом — наше одеяло осталось в обозе, застрявшем где-то между Сухумом и Новым Афоном. Я заснул крепко, без снов, одним куском, и когда среди ночи, часа в три, нас разбудили, я долго не мог отделаться от сонного оцепенения, охватившего меня. В узком коридоре нам сделали перекличку, — кроме двух часовых, исчезнувших неизвестно куда, других дезертиров не оказалось. Нам выдали патроны и вывели на монастырский двор.
Я никогда не забуду звезд, которые увидел в ту ночь, в ночь перед боем. Они висели низко, над самой землею, большие, круглые, тяжелые, немигающие. Черные ветви деревьев упирались в самое небо, сгибаясь под его тяжестью. Ночной воздух был пронзительно холоден и влажен — очень легкий, еле видимый туман покрывал землю. Мы шли гуськом по узкой дорожке, спотыкаясь о корни деревьев. Из моей переполненной сумки выпала обойма. Я долго ее искал, шаря в темноте руками, — мне попадались листья, сучья, терпко пахла холодная и скользкая земля, но обоймы не было. Махнув рукою, я пустился догонять исчезавшие в темноте тени пластунов. Мы шли недолго, — вероятно, с полчаса, не больше. Деревья поредели, темнота немного раздвинулась, звезды загорелись еще ярче. Дорожка начала подниматься в гору. Сумка, переполненная патронами, узким ремешком резала плечо. Никто не разговаривал. Издалека доносились отдельные винтовочные выстрелы. Неожиданно лес кончился, звезды отодвинулись, мы поднялись на пригорок. Вдалеке, в самой глубине (черной ночи, полыхал беззвучный малиновый пожар. Земли не было видно, и казалось, что огонь горит в воздухе. Игрушечные языки пламени вспыхивали над круглым пятном огня, озаряя снизу черные клубы дыма, застилавшие звезды. Под ногами внезапно открылась круглая яма, уходившая в обе стороны по гребню пригорка. В глубине окопа сквозь темноту я разглядел скрючившиеся тени спящих солдат. Мы прошли вдоль окопа несколько десятков саженей, ненадолго застряли в проволочных заграждениях, спустились вниз, — вероятно, в сторону невидимого моря, глухо вздыхавшего в темноте, — и залегли между корнями огромных безлистых деревьев. Убедившись, что Федя и Плотников не потерялись по дороге, я растянулся на влажной земле, покрытой палой листвою. Признаков рассвета еще не было, казалось даже, что мгла сгустилась сильнее. Мучительно хотелось курить. Все молчали. Вероятно, я заснул, потому что когда я открыл глаза, небо вдруг посветлело и ветви деревьев, уходившие в неизмеримую глубину, оказались совсем низко, над головой. Я услышал, как есаул Легких, командир пулеметного отряда, говорил вполголоса:
— Мой дед воевал в этих краях. Он получил «Георгия» за покорение Кавказа. Он был ранен в двух шагах отсюда, на Иверской горе, в стычке с горцами. Вы помните, — продолжал Легких, обращаясь к молчаливому собеседнику:
Я вдруг почувствовал острую зависть к есаулу Легких: мой дед, государственный землемер в городе Орле, не только ни в каких стычках с горцами не участвовал, но за всю свою жизнь никакого ружья, кроме охотничьего, не держал в руках.
Я вдруг почувствовал острую зависть к есаулу Легких: мой дед, государственный землемер в городе Орле, не только ни в каких стычках с горцами не участвовал, но за всю свою жизнь никакого ружья, кроме охотничьего, не держал в руках.
Светало. Вдалеке, внизу, гораздо ниже, чем мне казалось в темноте, появилось Черное море, подернутое легкой утренней рябью. Солнца не было видно, оно еще не вышло из-за гор, но звезды растаяли и рассеянный странный свет струился с неба.
Я подошел к есаулу Легких.
— Иверская гора, — в ответ на мой вопрос сказал он, — да вот она, — и он показал на черную громаду, у подножья которой мы залегли. — Видите, там, наверху, развалины? Говорят, что когда-то это была неприступная крепость. — Есаул Легких посмотрел на меня веселыми голубыми глазами и продолжал: — Соседняя гора, та, что отделена от Иверской ущельем, — Ахталцир. Говорят, что вчера ее заняли большевики, и сегодня нам придется ее отобрать.
Высоко, обращенная к нам своею неприступной отвесной стеною, поднималась гора Ахталцир. Она была похожа на задранную к небу голову лошади. Деревья, всползавшие по ее острому хребту, разметались, подобно серой гриве. Голые каменные скулы проступали между низким кустарником, который, как пятна шерсти, облепил склоны горы. На вершине, в полукилометре над нами, остался в узкой расселине нерастаявший снежок и, точно конский глаз, косился сверху на наши окопы.
— На нее не влезешь, — сказал есаулу Легких его собеседник.
— Да, с этой стороны не влезть. Придется атаковать по северному склону, даром что он повернут к большевикам. Говорят, там не трудно взобраться. Однако пора закурить — скоро двинемся.
Есаул Легких достал портсигар и угостил меня прекрасной турецкой папиросой.
Я не успел сделать и двух затяжек, когда позади, из— за маленькой рощицы, грянул первый орудийный выстрел, прозвучавший неожиданно громко и одиноко во внезапно покрывшей всю землю ватной тишине. С вершины Ахталцира в ущелье посыпались камни.
— В ружье, — негромко, но отчетливо скомандовал полковник Фесенко, появившийся неизвестно откуда на своих длинных, журавлиных ногах.
Это было единственное приказание за весь день, отданное полковником: он остался где-то позади, и больше мы его не видели. Пластуны рассыпались цепью. За маленьким пригорком я заметил корнета Милешкина. Перед ним стоял длинный русый кубанец и, виновато пожимая плечами, говорил:
— Я не могу идти, господин-товарищ взводный. У меля живот болит. Спасенья нет. Вот вам крест! Этой ночью я десять раз на двор бегал.
— Врешь! — кричал корнет Милешкин, и его усы ощерились рыжими клыками. — Я тебя знаю, сукиного сына! Бери винтовку, сволочь!
Мы перешагнули через узкие окопы и начали спускаться кукурузным полем. Вокруг слабо шелестели сухие, обернутые прошлогодними листьями стебли. Внизу, в долинке, среди кустов дикого лавра, пробирался небольшой ручей. Я не знал, что мы пошли в атаку, — сообразил только потом, после боя. Никто не кричал, мы шли спокойно, почти вразвалку. Слева, со стороны моря, началась несильная ружейная перестрелка. Пулемет прошелся длинной очередью и замолк. Перебравшись на правый берег ручья, мы начали подниматься на гору, на длинную лошадиную спину, отходившую от крутой шеи Ахталцира к морю.
— Никого на горе нет, — сказал шедший рядом со мною Плотников. — Ежели бы вправду большевики были на горе, нас уже давно начали бы обстреливать.
Солнце выбралось из-за развалин крепости на Иверской горе, и длинные синие тени побежали по долине. Над морем появились круглые, как яблоки, серые облака. Поднялся легкий ветер, дувший нам в спину и гнавший облака на север, вдоль берега моря. По вспаханному, незасеянному полю мы поднимались вверх, к подножью Ахталцира, к тому месту, где у лошади холка и где лежали груды камней. Не дойдя до камней, мы вышли на перевал — перед нами открылась новая долина, очень похожая на ту, которую мы только что пересекли, и за нею, на расстоянии полукилометра — новая линия холмов, медленно спускавшихся к морю. Едва мы показались на перевале, как вдруг засвистели пули — весело и задорно, — в первый раз в жизни я услышал это призывное пенье. Зачарованный, я стоял и смотрел во все глаза на темно-зеленую линию холмов, откуда летели пули, — там-то уж наверное были большевики.
— Что стоишь, как телеграфный, столб, ложись!
Плотников потянул меня за полу халата. Он лежал
уткнувшись правой щекой в землю, и только один большой голубой глаз смотрел на меня с негодованием. Неуклюже подобрав халат, я лег. Свист продолжался, все такой же веселый и легкий. Я увидел, что Федя лежит немного позади меня, как и Плотников, уткнувшись лицом в землю. Передо мной в нескольких шагах, на самом гребне перевала, то и дело вспыхивали маленькие фонтанчики земли, — я не сразу сообразил, что это вражеский пулемет перепахивает уже вспаханное плугом поле. С тяжелым гуденьем, похожим на гуденье трамвая, взбирающегося на гору, как будто над самой головою, один за другим пролетели два снаряда и разорвались впереди, за нежной линией зеленых холмов, — это открыла огонь грузинская полевая батарея. Как новичок, не понимающий опасности, я не испытывал никакого страха и только с отчаянным любопытством смотрел по сторонам. Мимо меня, не торопясь и не пригибаясь к земле, прошел есаул Булавин и, приблизившись к высокой куче камней, крикнул через плечо:
— Полно валяться, бегите за камни, там пуля не достанет.
Первым поднялся Милешкин и легкой трусцой, поддерживая полы шинели, побежал к Булавину. Вслед за ним двинулся с первым взводом Воронов, потом один за другим солдаты нашего взвода. Я видел, как впереди бежал Плотников, старательно ступая большими ногами, как будто боясь споткнуться. Мне пришлось сделать прыжок в сторону, — я чуть было не наступил на глупо скорчившегося, неизвестно как попавшего мне под ноги солдата в розовом войлочном кафтане. Сзади раздался крик: «Носилки» — и только тогда я понял, что это был раненый. Добежав до камней, я лег за высокую, в половину человеческого роста, серую кучу. Пенье пуль изменилось — вместо острого посвиста они, рикошетируя, начали жужжать протяжно и нежно, на все голоса.
— А где же Федя? — Плотников, встав на колени, осматривал соседние кучи камней. — Ты его видел?
— Это маленький, что с вами? — сказал лежавший рядом со мною кубанец. — Его ранило, как только мы побежали.
— Куда ранило? — Я смотрел на говорившего со мною солдата, и мне казалось, что я его никогда в жизни не видел.
— Не знаю, в руку, кажется.
Плотников положил винтовку на выступавший сбоку плоский камень и спокойно, своим обычным широким движением, передвинул затвором, загоняя пулю в ствол винтовки, затем, поймав на мушку линию большевистских окопов, проходившую по дальнему кряжу, спустил курок.
Я не услышал выстрела, только увидел, как он выкинул пустую гильзу и снова начал целиться. Я удивился отсутствию звука и только через несколько секунд сообразил, что его выстрел слился с сотнею других: все стреляли, кто почти не целясь, наугад, боясь выставить голову из-за камней, кто долго щурясь, чуть-чуть водя дулом винтовки по воздуху, и, поймав наконец цель, невидимым для глаза движением спускал курок.
— Что нам делать? Федя ранен, — сказал я Плотникову, нагибаясь к его розовому уху.
— Не валяй дурака. — Плотников настойчиво и равномерно продолжал выпускать одну обойму за другой. — Мы не санитары, — продолжал он, помолчав, — тебе дали винтовку, а не носилки.
Щелкнув затвором, я высунул голову из-за камней и стал искать цель. Долго я не мог ничего разобрать, — далекие холмы казались совершенно безлюдными, на склоне одиноко торчало большое дерево, широко раскинув голые ветви. Слева, между холмами, блестело море. Я уже собирался стрелять наугад, когда вдруг гораздо ближе, чем я думал, уже в самой долинке, между кустами, я заметил перебегавших солдат; они поднимались один за другим, вырастая из земли, в несколько прыжков пересекали открытое место и снова исчезали, как будто их никогда не было. Я выпустил две или три обоймы, потом у меня заело затвор, и я долго возился с винтовкой. Когда, исправив задержку, я поднял голову, то увидел прямо перед кучей камней стоявшего во весь рост есаула Легких. Сложив руки рупором, он кричал звонким, докрывавшим сухую винтовочную стрельбу, веселым голосом:
— Что же вы, черти, не тащите пулемет? Мать вашу за ногу, пластуны кривобокие! Тащитесь, как беременные вши по задранному хоботу! Я вам…
На полуслове он вдруг оборвал крик и, неловким движением приложив руки к животу, сел, но сгибая колец на землю. Несколько секунд он продолжал сидеть, слегка покачиваясь из стороны в сторону, потом, по-прежнему прижимая руки к животу, упал на спину, ударившись со всего размаху головой о землю. Черная барашковая папаха отлетела к самым камням. Плотников перескочил через меня и, схватив есаула Легких под мышки, потащил за камни. Я увидел, как нелепо подвернулась голова, подпрыгивая на неровностях почвы.