На другое утро переклички не было, но часам к десяти нас всех собрали на дворе казармы. Был серый, бессолнечный день. Теплый, южный ветер гнал низкие тучи, далекие горы скрылись в клубах серого тумана. Все стало плоским: плоская земля, плоское небо, плоские, серые лица солдат. Вскоре появился Аспидов и Тимошенко по-прежнему самоуверенный, голубоглазый и наглый. Злосчастного нашего командира, полковника Фесенко, с ними не было. Председатель кубанского правительства, будущий президент Кубанской независимой республики, начал уговаривать солдат: он снова вспомнил о родных очагах, о полноводной Кубани, о долге перед родиной, но на этот раз никакого впечатления не произвел.
— Пусть те, кто забыл ширь кубанских степей, те, для кого стали чужими родные станицы, для кого больше не светит кубанское солнце, пусть они отойдут в сторону. Мы сосчитаем предателей.
Ряды дрогнули, но никто не решался первым выйти из строя. Наконец, смущенно глядя себе под ноги, выступил гармонист и, отойдя на несколько шагов, остановился в стороне. За ним потянулись и другие солдаты, и вскоре сотня разделилась почти пополам, но все же оставшихся было больше. Последним присоединился к взбунтовавшимся толстый булочник, — боком, пригибая к земле свое взбухшее тело, он пролез за спины солдат и там схоронился.
Тимошенко посмотрел на бунтовщиков злыми, колючими глазами и сказал:
— Вот что, станичники, кто хочет уходить, пусть уходит. Скатертью дорога. Но только смотрите не раскайтесь. Потом уже поздно будет возвращаться. Пойдем ли мы на фронт, еще неизвестно, но тем, кто не предаст нашего кубанского знамени, я обещаю, — он запнулся, — хорошую награду.
Тимошенко повернулся и широким шагом пошел к воротам. За ним семенил Аспидов, недовольно качая лохматой головой: ему опять не дали говорить, а вот он бы…
Ряды смешались. Поднялись бестолковые споры. Я не знал, на что решиться, — нелепость кубанской комедии мне была ясна, но все же сделать первый шаг и присоединиться к бунтовщикам у меня не хватало сил. Страшное слово «дезертир» останавливало меня. Плотников упрямо повторял:
— Нечего делать, назвался груздем — полезай в кузов. Записался к кубанцам — надо с ними оставаться. — Однако, несмотря на упрямство, уверенности в его словах не было.
К нам подошел корнет Милешкин. Усы у него были решительно закручены вверх, на давно не бритых щеках сквозь рыжую щетину выступал румянец.
— Я ухожу. Знаете, на что намекал Тимошенко? Они тут, в Поти, решили устроить погром и исподволь заняться мародерством. Уже и склад, говорят, намечен — там солдатского сукна на целый полк хватит. Милешкины хоть и не чета Долгоруким и Волконским, но до сих пор еще никто из них не мародерствовал.
— Видно, вы в гражданской не слишком-то участвовали, — сказал проходивший мимо кубанец в розовом кафтане.
Я увидел, как Плотников взволновался.
— Правда это? — спросил он Милешкина, и его веснушчатое лицо залилось румянцем.
— А вы с Асцидовым поговорите, вон он там разглагольствует.
Плотников подошел к группе кубанцев, собравшихся вокруг Аспидова. Я издали видел, как он внезапно вмещался в разговор, широко разводя руками и всей грудью налегая на съежившегося: «министра внутренних дел». До меня донесся его голос:
— Рук марать не хочу, а то бы я обновил мое «перышко».
Плотников сплюнул в сторону, отвел руки за спину и, подойдя к нам большими шагами, сказал вполголоса:
— Ничего не поделаешь. Я тоже ухожу.
Решивших уйти из кубанского отряда набралось в конце концов восемнадцать человек, но ни гармониста, ни булочника среди лих не было. Вообще среди уходивших не было никого из тех, кто особенно шумел и скандалил вчера. Мы пошли в южный пригород Поти, где в двух маленьких комнатах обыкновенной крестьянской избы помещалось кубанское правительство. Переговоры за нас всех вел Милешкин, мы стояли вокруг стола, не вмешиваясь в уныло затянувшийся спор. Аспидов волновался, страшил кубанцев геенной огненной, раскаленными сковородами, котлами с кипящей смолой, лишением кубанского подданства и не уговорил ни одного человека. Видя, что мы остаемся равнодушны к его угрозам, он в конце концов начал выдавать пропуска: «Такой-то, родившийся там-то, русский (!), беженец, направляется в город Батум. Кубанское правительство просит оказать подателю сего удостоверения моральную поддержку».
— Вот черти, — пробормотал Милешкин, сунув в карман удостоверение, — нужна мне ихняя моральная поддержка! Тоже «выдумали!
Когда очередь дошла до меня, Аспидов, заполняя пропуск, скосил острый глаз из-под пряди волос, спадавшей ему на лоб, и сказал:
— А, так это вы называете себя сыном Леонида Андреева? Неплохо придумано.
Я разозлился, почувствовал, что непоправимо краснею, и срывающимся голосом начал:
— Товарищ министр внутренних дел…
Милешкин захохотал и, дергая меня за рукав, крикнул:
— Молчите уж лучше… Тут, в Грузии, развелось столько министров, что на всех не начихаешься.
Мы ушли из казармы после полудня на голодный желудок: обедать нам не дали. Решили идти пешком до станции С., находившейся верстах в двадцати, где можно было вечером попасть на батумский поезд. После того как мы вышли из Поти, оставив позади низкие, придавленные к земле, черные дома пригорода, коричневая пустыня, где на десятки верст не было видно ни деревца, ни жилья, обступила нас со всех сторон. Небо очистилось, сияющие вершины далеких гор повисли в воздухе. Мертвая, серая дорога шла берегом мертвого моря. Мелкорослые и неприглядные кусты торчали на «грязной земле. Плоская низменность Колхиды, унылая и злая, расстилалась перед нами. В некоторых местах чернели, окруженные бурьяном, неподвижные пятна стоячей воды, не отражавшей неба. Иногда дорога всползала на мосты, перекинутые через узкие рукава реки, — мы проходили дельтой Риона. В них вода была так же неподвижно черна, как и в ямах. Река застыла, не имея больше сил выплеснуть мертвую воду в недалекое море. Все вокруг было зло, недвижно, и от коричнево-черного цвета пустыни веяло горькой безнадежностью. Летевшие по воздуху вдалеке на востоке снежные горы казались сном и только подчеркивали бездыханность окружающей нас яви.
Все шли медленно, еще болели натруженные переходом из Нового Афона в Сухум, распухшие ноги. Вскоре мы с Плотниковым оказались впереди и почувствовали себя совершенно потерянными среди черно-коричневого кладбища Колхиды.
— Ну вот, кончено наше путешествие… — Плотников говорил угрюмо, сквозь зубы, упрямо глядя себе под ноги. Он сутулился и, несмотря на свой рост, казался маленьким и жалким. — Федя ранен, Иван Юрьевич скрылся, остались мы с тобой вдвоем.
— Может быть, мы сможем перезимовать в Батуме и в мае… Ведь осталось каких-нибудь два месяца. — Я говорил без всякой уверенности, зная, что все кончено.
Я пытался убедить Плотникова и себя самого в том, что мы еще можем что-то сделать: уйти в горы, разыскать новых товарищей, наконец, «умереть с музыкой», но чем больше я говорил, тем яснее становилось, что мы уже ни на что не способны, и меньше всего на то, чтобы действительно умереть с музыкой.
Уже в сумерки мы добрались в С. У всех разболелись еще не зажившие ноги, и мучил надоедливый голод. Без особой надежды Милешкин обратился к начальнику станции, и тут произошло чудо: седоусый грузин понял по-своему просьбу кубанского правительства оказать нам моральную поддержку и с чудесной щедростью бедного человека отправил всех нас к себе на кухню. Здесь в очаге, в огромном закоптелом котле, варилось баранье сало. Не знаю, для чего понадобилось начальнику станции такое количество сала, но его хватило на всех восемнадцать человек. С упоением вонзал я зубы в мягкую, податливую массу, глотал обжигающие пищевод жирные куски и чувствовал, что все отступает перед неизъяснимым восторгом насыщения. Выпив несколько ведер воды, совершенно пьяные от сытости, мы едва успели вскочить на батумский поезд, — конечно, без билетов, — неожиданно появившийся около темной платформы.
«Завтра увижу Федю», — подумал я, засыпая на багажной полке — единственное место, оказавшееся свободным в переполненном купе.
Мы приехали в Батум ночью, ждали несколько часов рассвета под стеклянным сводом ледяного вокзала и потом целый день вдвоем с Плотниковым бегали в поисках раненых кубанцев. Город был полон беженской бестолочью все были злы, голодны, угрюмы. Уже вечером на Дундуково-Корсаковской я встретил сотрудника Особого отряда того самого красавца грузина, который месяц тому назад арестовал нас на «Сиркасси». Он посоветовал попытать счастья в русской гимназии — там обосновался один из бесчисленных военных госпиталей.
Было уже темно, когда мы вошли в большой гимназический двор. Нас направили к стоявшему особняком длинному павильону с наглухо закрытыми окнами, предупредив, что все равно внутрь не пустят и что лучше нам прийти на другой день. В крохотной приемной тускло горел ночничок, пахло йодом и карболкой. За конторкой сидел санитар в засаленном халате.
Было уже темно, когда мы вошли в большой гимназический двор. Нас направили к стоявшему особняком длинному павильону с наглухо закрытыми окнами, предупредив, что все равно внутрь не пустят и что лучше нам прийти на другой день. В крохотной приемной тускло горел ночничок, пахло йодом и карболкой. За конторкой сидел санитар в засаленном халате.
— Мятлев, Федор, — он долго водил пальцем по регистру, — да, здесь. В старшем приготовительном классе. Можете его увидеть завтра, сегодня уже поздно… Как его здоровье? Да хорошо, что ему сделается. Вы кто ему будете?
— Брат, — соврал я.
Санитар лениво поерзал на стуле, потом все-таки встал и, открыв узкую дверь в коридор, крикнул в больничный, настороженный сумрак:
— Тут про Мятлева спрашивают. В старшем приготовительном. Как здоровье?
Ответа я не слышал. Санитар, переспрашивая, крикнул:
— Так, так, понимаю. Правую руку.
Вернувшись к конторке, он сел, сложил руки на черном животе и, помолчав несколько секунд, проговорил скучным, тягучим голосом:
— Вашему братцу сегодня пришлось ампутировать правую руку (он произнес с особенным наслаждением слово «ампутировать»). Гангрена. Операция прошла благополучно. Только не знаю, завтра пустят ли, он слаб очень.
Мы вышли с Плотниковым во двор. Идти было некуда. Моросил мелкий, надоедливый дождь. Мы были мокры, и зам хотелось есть. Нерешительно, останавливаясь на каждом углу, мы начали бродить по пустынным, скупо освещенным редкими фонарями, грязным улицам. После многочасового блуждания мы снова вышли к зданию русской гимназии, — вероятно, бессознательно стараясь быть ближе к Феде. Дождь прекратился, но поднялся отвратительный холодный ветер, налетавший резкими порывами, — мартовская весенняя погода. Мы были совершенно измучены. Когда мы устраивались под высокой, тонувшей в темноте стеклянной крышей парадного подъезда гимназии, на нас в темноте налетела человеческая тень и, ругаясь, сказала:
— Тоже нашли место! Идите в пятый класс — там свободно, да и теплее будет.
Не веря своему счастью, мы проникли в гимназию. Повсюду, во всех углах, в коридорах, в большом рекреационном зале, на полу валялись тела — главное здание гимназии было предоставлено беженцам. Мы добрались до пятого класса. Действительно, здесь были свободные места — целая стена оставалась незанятой. Я улегся на деревянном полу, кое-как завернувшись с головой в мой халат.
«У Феди отрезали руку. Федя — инвалид». Нелепое слово «инвалид», связанное в моем сознании с заголовком какой-то газеты, росло, ширилось, стало живым, печатные буквы налились кровью и начали плясать перед глазами. Тошнота подступила к горлу, но вот я почувствовал, что проваливаюсь в бездну сна и благодетельная темнота охватывает меня со всех сторон.
На другой день мне удалось, по-прежнему выдавая себя за брата, пробраться к Феде. Плотникова не пустили. В старшем приготовительном классе, большой квадратной комнате, стояли разнокалиберные, по-видимому собранные со всего города, железные кровати. На стенах висели картины — крестьянский двор с неправдоподобной оранжевой лошадью на первом плане, маленькая синяя река, где над бумажной водою в неудобной позе застыл рыболов в широченной соломенной шляпе, коричневые борозды уходящей вдаль пашни и сбоку игрушечная деревня с островерхой немецкой кирхой. В углу стоял большой, с облупившейся белой краской железный шкаф. Если бы не острый запах лекарств, пропитавший холодный воздух комнаты, то казалось бы, что находишься не в лазарете, а на складе старой мебели. У высокого окна с матовыми стеклами на огромной двуспальной кровати, закрытый до самого подбородка байковым одеялом, неподвижно лежал Федя. Его маленькое тело еле виднелось под складками одеяла, тонуло в неизмеримом пространстве кровати, окруженное со всех сторон ледяными полями белых простынь. Он лежал, закрыв глаза, его лицо, покрытое многодневной щетиной, похудело до неузнаваемости — прежним оставался только прекрасный высокий лоб, покрытый прозрачными бисеринками пота.
— Федя, — позвал я и осекся: мой голос показался мне визгливым и отвратительным.
Мятлев медленно, с огромным трудом, открыл голубые, с непомерно расширенными зрачками, лихорадочные глаза.
— Наконец ты пришел. Я думал, что никогда не увижу тебя.
Федя говорил с трудом, еле слышным, как бы прозрачным, голосом. Он заикался больше обыкновенного. Я молчал: слова, приходившие мне в голову, были бессмысленны и ненужны.
— Где Ваня? Я хотел бы его повидать.
— Его не пустили, он придет завтра.
— Завтра? Завтра я его не увижу. Нагнись ко мне ближе, мне трудно говорить. Вот так. Я видел Ивана Юрьевича на вокзале в Батуме. Ты скажи Плотникову, чтобы он его не трогал, а то он не выдержит. Скажи ему от моего имени.
Федя замолчал и закрыл глаза.
— Рука болит, — вдруг неожиданно громко сказал он. — Поправь мне руку.
Я приподнял край одеяла и увидел круглое плечо, покрытое грязными бинтами с пятнами запекшейся, черной крови. Невольно, не в силах удержаться, я тронул пальцем безрукое плечо. Федя вздрогнул всем телом.
— Осторожней, осторожней… Ну, вот так. Локоть болит. — Он открыл помутневшие, свинцовые глаза, в которых внезапно потух всякий блеск.
— Сядь в ногах, а то мне кажется, что кровать поднимается в воздух. Я тебе говорил, — продолжал он, помолчав, — что на нашей колокольне треснул альтовый колокол. Ты уж постарайся, помоги отцу, надо колокол заменить, а то звон получается такой: дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь.
Федя снова замолчал, закрыв глаза. Я сидел на бесконечной кровати и бормотал себе под нос жалкие, бессвязные слова.
Вдруг Федя замурлыкал: «Славное море, священный Байкал…» Это не было пением — несколько слов, еле слышных, дребезжащих нот сорвались с его запекшихся губ и тут же замерли. Федино лицо осунулось еще больше, стало совершенно матовым и безжизненным. По-видимому, он потерял сознание.
Я еле дозвался санитара. Наконец он зашел в комнату, угрюмо посмотрел на Федю и мертвым голосом сказал мне:
— Ничего, еще очухается. Заражение крови у него, что поделаешь. А вы бы отсюда шли, только больных беспокоите.
На другой день меня к Феде не пустили, а еще через три дня, 14 марта, в день Фединого рождения, мы с Плотниковым его похоронили на Батумском православном кладбище.
С утра шел мокрый снег, падавший на землю широкими рыхлыми хлопьями. На высоких кипарисах, стороживших кладбище, снег налип особенно густо с одной стороны, с востока, откуда дул ветер, и зелень деревьев стала похожа на темную подкладку, проступающую сквозь белую, местами протершуюся материю. Белел холмик земли около могилы, и сурово чернела продолговатая яма. Она одна оставалась в этом белом мире черной, реальной и неопровержимой.
— «Во блаженном успении верный покой…»
Маленький поп с редковатой седой бороденкой, в старой, заплатанной рясе, дрожа от холода, пел тонким, дребезжащим голосом, и ветер, раскачивая кадило в его красной, замерзшей руке, пригибал к земле синеватый дымок ладана.
«Новопреставленного раба божьего, воина Феодора…»
Недалеко на большом каменном кресте, сбивая толстый слой налипшего снега, уселась черная любопытная ворона. Наклонив голову набок, она внимательно рассматривала обитый на скорую руку из неоструганных досок продолговатый ящик. Я видел, как вздрагивала спина стоявшего впереди Плотникова, и не знал, плачет ли он, или попросту его пронизывает леденящий ветер. Я не испытывал ни боли, ни отчаянья, только скука, та самая, которая охватила меня в первый раз, когда мы шли по Колхидской долине, поднималась в душе серой волною.
Ворона, раскрыв черные бархатные крылья, беззвучно соскользнула с каменного креста и пропала между заснеженными могилами. Дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь, — я не знал, звонит ли это колокол на кладбищенской церкви, или мне вспоминается последнее мое свидание с Федей. Настойчиво, с каждой минутой все отчетливее я слышал, как в ушах раздается надорванный, мучительный звон:
— Дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь.
— «Вечная память…»
Голос священника донесся издалека, из другого мира. Я с трудом переступал окоченевшими ногами. Мои следы на снегу наливались черной, свинцовой водою. Неизвестно откуда появившийся могильщик с трудом отдирал комья смерзшейся земли, и они, смешавшись с белыми жилками снега, с глухим стуком падали вниз, на дно черной ямы.
— Пойдем. — Голос Плотникова был будничен и сер, почти так же сер, как его осунувшееся, голодное лицо.
Мы вышли из кладбищенских ворот и замялись на белом снегу двора, не зная, куда нам идти; голод настойчиво, противным, тонким, но живым голоском повторял: «Дай еды, дай еды, дай еды».
15
Теперь, когда вспоминаю мою жизнь в Батуме с 7 по 18 марта 1921 года, последние двенадцать дней, проведенные мною на русской земле, все человеческие ощущения — боли, тоски, холода, безнадежности, все покрывает неутолимый, не прекращавшийся ни на минуту, преследовавший меня и во сне и наяву, отчаянный голод. Тропические деревья в Батумском ботаническом саду мерзли под снегом: широкие листья бананов трепал ледяной ветер, сгибались к самой земле высокие стволы бамбука, на жирных ветках колючего кактуса нарастало прозрачное кружево инея, на пальмовых опахалах, широко раскинувших зубчатые веера, застыли тонкие иглы сосулек. Безучастный ко всему, что творилось вокруг, я думал только об одном: есть, есть, есть. Бродя по голому пляжу, покрытому круглою галькой, спотыкаясь на каждом шагу в моих башмаках с оторванными подметками, я смотрел на пустынное, иссиня-черное, мертвое море и повторял про себя: «Хлеба». На батумских улицах, в пустом порту, среди серых домишек пригородов, между черными кладбищенскими кипарисами, повсюду, куда бы меня ни занесли отчаянье и скука, за мною следовал по пятам пронизывающий все тело, как северо-восточный ветер, острый и неутолимый — неутоленный голод… За двенадцать дней я ел три раза: однажды кусок хлеба и тарелку бобов получил в бесплатной столовой, в другой раз — мамалыгу, сваренную Плотниковым в гимназической печке (бог его ведает, какими путями он раздобыл фунт кукурузной муки), и, наконец, двух черных нырков, за версту пахнувших рыбою и сваренных нами все в той же гимназической печке.