История одного путешествия - Вадим Андреев 19 стр.


15


Теперь, когда вспоминаю мою жизнь в Батуме с 7 по 18 марта 1921 года, последние двенадцать дней, проведенные мною на русской земле, все человеческие ощущения — боли, тоски, холода, безнадежности, все покрывает неутолимый, не прекращавшийся ни на минуту, преследовавший меня и во сне и наяву, отчаянный голод. Тропические деревья в Батумском ботаническом саду мерзли под снегом: широкие листья бананов трепал ледяной ветер, сгибались к самой земле высокие стволы бамбука, на жирных ветках колючего кактуса нарастало прозрачное кружево инея, на пальмовых опахалах, широко раскинувших зубчатые веера, застыли тонкие иглы сосулек. Безучастный ко всему, что творилось вокруг, я думал только об одном: есть, есть, есть. Бродя по голому пляжу, покрытому круглою галькой, спотыкаясь на каждом шагу в моих башмаках с оторванными подметками, я смотрел на пустынное, иссиня-черное, мертвое море и повторял про себя: «Хлеба». На батумских улицах, в пустом порту, среди серых домишек пригородов, между черными кладбищенскими кипарисами, повсюду, куда бы меня ни занесли отчаянье и скука, за мною следовал по пятам пронизывающий все тело, как северо-восточный ветер, острый и неутолимый — неутоленный голод… За двенадцать дней я ел три раза: однажды кусок хлеба и тарелку бобов получил в бесплатной столовой, в другой раз — мамалыгу, сваренную Плотниковым в гимназической печке (бог его ведает, какими путями он раздобыл фунт кукурузной муки), и, наконец, двух черных нырков, за версту пахнувших рыбою и сваренных нами все в той же гимназической печке.

Одного из нырков я подбил камнем на берегу маленького озерка в Ботаническом саду. Помню, как я подбирался ползком к воде, как из последних сил запустил камнем, как я его ловил, бродя по колени в ледяной воде: нырок забился в тростники. Второго нырка я подобрал на куче мусора, куда его кто-то выбросил за ненадобностью: нырки, как и чайки, считаются несъедобными. Мы с Плотниковым с наслаждением обглодали нырков, разгрызли и обсосали полые птичьи кости.

Последние дни жизни в Батуме меня начала одолевать непобедимая сонливость. Часами я лежал на полу, завернувшись с головой в халат. Сквозь сон слышал, как ходили по комнате люди, как нудно ругались лежавшие рядом со мною двое русских — муж и жена, в тысячный раз вспоминая брошенную в Тифлисе квартиру, как хлестал дождь в высокие окна пятого класса, — но все проскальзывало мимо сознания, ко всему я оставался неисцелимо равнодушным. За последние дня даже чувство голода притупилось — все реже одолевали меня видения блаженно-пахучей еды. Тогда же, накануне моего отъезда из Батума, я в первый раз получил подаяние. Я нашел на улице старый кожаный портсигар, выкинутый за ненадобностью. Папирос в нем не было, и я хотел его в свою очередь выбросить, когда мне пришло в голову попытаться выменять портсигар на кусок хлеба. Помню, в голове моей все время вертелась гимназическая острота: «Когда портсигар бывает сиротою? Когда он без папирос…» За базарным лотком сидел старый, весь сморщенный, похожий на хлебную корку, поджарый турок. Я протянул ему портсигар, предлагая мену. Турок даже не взглянул на меня. Я уже собирался уйти, когда увидел, как он среди привесков выбрал кусок черного хлеба и, по— прежнему не глядя в мою сторону, сунул хлеб мне в руку.

В Батуме, как всегда, когда побеждают голод и тоска, мы перестали бороться со вшами. В Сухуме среди кубанцев, в Поти мы с Плотниковым делали все возможное для того, чтобы оградить себя хотя бы немного от наползавших со всех сторон — по нарам, со стен, с пола — бесчисленных полчищ черных вшей. Борьба была безнадежной, избитые полчища заменялись новыми, но мы все же продолжали бороться. В Батуме равнодушие нас доконало, и за неделю вши размножились в количестве неимоверном. Все — грудь, живот, спина — непрерывно чесалось, и когда я шел по улице, мне приходилось ерзать всем телом, чтобы умерить хоть немного отвратительный зуд. На теле появились незаживающие расчесы, вся одежда горела на мне, и в тех редких случаях, когда мне удавалось снять халат, я придерживал его рукою, боясь, что он самовольно убежит от меня.

На другой день после похорон Феди я встретил в Батуме Вялова. Я сидел на ступеньках парадного крыльца гимназия. Слабость одолевала меня, отрывки бессвязных мыслей переплетались в голове, нудно стучала кровь в ушах. Неожиданно сзади раздался веселый голос:



Я обернулся. На нижней ступеньке крыльца стоял Вялов. Он был ободран, неимоверно грязен, в волосах торчала солома, — вероятно, он ночевал в хлеву. Мы бросились друг другу в объятья. Из бессвязного рассказа Вялова я понял, что по возвращении в Константинополь он снова начал обход всех тех казенных учреждений, пороги которых мы с Иваном Юрьевичем обивали в течение двух недель. Кузнецов отбился: нашел бабу, гречанку.

— Ноги у нее, — сказал Вялов, — во… — и он растопырил руки, — в три обхвата каждая, даже жутко.

Гречанка одела Кузнецова с головы до ног, кормила халвой и шашлыками, и Вялов остался один. Когда он потерял надежду добиться чего бы то ни было, в одном из этих казенных учреждений ему сказали, что на другой день из Константинополя в Батум уходит французский миноносец.

— Явитесь немедленно на борт, вас доставят в Батум, а там спустят на берег, и разыскивайте ваших друзей, как сможете.

— Кормили меня на миноносце, — продолжал Вялов, — вроде того, как гречанка кормила Кузнецова: лучше, кажется, в жизни не едал. Чего только не давали! Мяса, рыбы, и гороха, и фасоли, и красного вина — всего было вдоволь.

Даже устрицами кормили, — впрочем, устрицы Вялову не понравились: скользко и мокро, а еды никакой. С неделю тому назад, на рассвете, его спустили в Батуме. Он стал пробираться берегом в Поти, прошел верст тридцать, проскочил мимо двух застав, но на третьей попался. Его арестовали, продержали два дня под замком, отправили назад в Батум и здесь выпустили, пригрозив, что если он еще раз попадется, то его расстреляют. К этому времени Сухум уже был занят красными, встреча на даче Лецких отпадала, и Вялов не знал, что предпринять. За недельное пребывание в Грузии он уже успел отощать, и в день нашей встречи он был так же голоден, как и мы с Плотниковым.

Пока Вялов неумолчно, с наслаждением болтал, я несколько раз пытался перебить его и сообщить о смерти Феди, о том, что Иван Юрьевич нас бросил, — и не мог. Вялов был бесконечно счастлив, он даже забыл на время о голоде, все ему представлялось простым и ясным.

— Пора, брат, теперь тикать в горы, — говорил он, и его слова застревали у меня в горле.

Наконец подошел к нам Плотников, и я потихоньку ретировался.

На другой день на набережной мы встретили Ивана Юрьевича. Издали я не узнал его: в черной волосатой бурке он показался мне гораздо выше и стройнее. Увидев нас, он нисколько не смутился. С радостным восклицанием Артамонов бросился к нам навстречу, пожал руки и, стараясь преодолеть наше угрюмое молчание, подробно начал рассказывать, как все его приготовления к нашему уходу в горы сорвались.

— В Сухуме человек один меня обманул, — неопределенно пояснил он. — Я хотел вас предупредить, но оказалось, что кубанцев уже услали на фронт…

— Я уже после вашего ухода был у Лецких, — сказал Плотников. — Нас только на другой день отправили на фронт. Как же вы говорите…

— Не может этого быть. Тут, верно, тетушка ошиблась. Мне под конец в Сухуме пришлось прятаться, — выдумывал Иван Юрьевич, — я ушел, когда большевики уже были на пристани.

— Что теперь нам делать? — спросил Вялов резко.

— Что же теперь поделаешь?.. Оружия у нас нет, в горы в марте месяце не сунешься, надо сматывать удочки.

— Пока Артамонов говорил, я все посматривал на Плотникова: а вдруг он забудет последнюю Федину просьбу? — но Плотников оставался спокойным и равнодушным. Закинув по обыкновению за спину свои большие белые руки, он внимательно смотрел на щегольские сапоги Ивана Юрьевича и только изредка кивал головою. Прощаясь с Артамоновым, он не выдержал и сказал:

— Хорошие у вас щиблеты, господин поручик. Верно, дядюшкин подарок?

На следующий день я никуда из пятого класса не выходил, с утра остался лежать на полу. Уже три дня я ничего не ел, и последний наш обед с Плотниковым — пахнувшие рыбой нырки — был так далек, что даже воспоминание о нем меня больше не тревожило. Бессвязные виденья проносились в голове: я вспоминал наш чернореченский дом, голодную весну восемнадцатого года, белые ночи, когда я подобранным ключом открывал кладовую и крал из мешочка ржаную муку. Я видел заросшие дорожки нашего сада и вдалеке, на краю обрыва, фигуру отца в черном плаще. Медленно из темноты передо мною возникла маленькая часовня, огромный черный ящик, покрытый ковром, фамильная икона, стоявшая в изголовье, сгорбленная, чуть раскачивающаяся фигура бабушки, ее сосредоточенное лицо: она ежедневно приходила сюда, в часовню, и над грабом отца вслух читала газеты[2].

У меня нестерпимо чесался живот — единственное место на теле, которое мне удавалось согреть под моим дырявым халатом, но мне было трудно двигаться, и только пальцы, запущенные в прореху рубашки, лениво скребли голое тело. Времени не было, и когда, уже к вечеру, за мною пришли Плотников и Вялов, мне казалось, что я только что очнулся после долгого сна.

— Пора уезжать, — сказал Плотников. — Говорят, красные в десяти верстах. Завтра, а то и сегодня вечером они будут в Батуме.

Мне было трудно двигаться, и я стал уговаривать Плотникова подождать еще немного.

— Нет, брат, пойдем. — Плотников помог мне встать на ноги. — И так неизвестно, как мы выберемся из Батума.

— Может, все же остаться…

— Так тебя красные и будут гладить по головке — пай-мальчик — и сразу назначат комиссаром.

— Куда же нам идти?

— В порт, в порт! — Вялов всячески старался расшевелить меня. — Там еще пароходы стоят, — может, удастся залезть: для нас это дело привычное.

Улицы Батума были многолюдны и взбудоражены. Спешно закрывались лавки, пустел базар, обыкновенно торговавший от зари до зари, около здания Особого отряда мы встретили французских солдат, переносивших разобранный на части самолет. Набережные были полны народу. Воздух посерел, снежные горы выплыли из тумана и вновь растаяли, как синие призраки. Большинство пароходов уже стояло на внешнем рейде, и попасть на них не было никакой возможности. Из больших пассажирских пароходов, пришвартованных к пристани, оставалась только «Мария», старый, давно не ремонтировавшийся транспорт Русского общества пароходства и торговли. Мы протолкались к черно-рыжему, облупившемуся борту. На сходнях стоял грузинский часовой — последняя передвижная крепость, которую мне суждено было видеть, — и нас, конечно, не пропустили. Мы двинулись вдоль борта к носу парохода. На кубрике я увидел длинную, похожую на сломанную мачту фигуру Милешина. Палуба в этом месте возвышалась над набережной метра на четыре.

— Господин корнет, — крикнул Плотников, — помогите взобраться!

Милешин засуетился ж вскоре сбросил нам толстый канат. Плотникова быстро втащили на борт. Когда пришла моя очередь, я долго танцевал вокруг каната, чувствуя, что у меня не хватит силы взобраться. Наконец я решился. Оттолкнувшись от набережной, я повис на канате, раскачинаясь, как маятник. Перед глазами мелькнул кружок иллюминатора, потом я ударился спиною о борт и почувствовал; неудержимое желание разжать руки: внизу, между пароходом и набережной, чернела мертвая портовая вода.

В это время я почувствовал, что канат сам собою ползет вверх. Я уже не помню как, но Плотников и Милешкин все же втащили меня на палубу — каната я не отпустил.

То, как меня втаскивали на борт, было замечено, поднялся крик, и Вялова оттеснили от парохода. Я тщетно искал его глазами среди пестрой толпы, когда минут через десять он оказался позади меня, на пароходной палубе. Вялов обманул часового и, пока тот проверял пропуска сотрудников Особого отряда — пароход предназначался главным образом для них, — проскользнул на борт.

На пароходе мы встретили несколько десятков кубанцев, тех самых, что остались в Поти. Однако ни одного члена кубанского правительства среди них не было: они исчезли неизвестно куда после того, как грузины отобрали у солдат награбленное в Поти сукно. Больше ни об одном кубанском министре я ничего никогда не слышал.


Смеркалось. Из-за туч выглянул зеленый диск месяца. Маленький буксир, пыхтя и урча, вывел «Марию» на внешний рейд. Я сидел на носу парохода, между ржавыми колесами лебедки. Меня снова начало одолевать оцепенение. Бросивший якорь пароход еле покачивался на пологих волнах. Я так и остался бы сидеть, если бы Вялов не шепнул мне на ухо:

— Иди скорей, тут нашлись консервы.

Магическое слово «консервы» пробудило меня. Я побежал за Вяловым. Рядом с пароходом, у самого борта, в темноте, я увидел силуэт длинной баржи. По спущенным с палубы канатам взад-вперед сновали солдаты, главным образом наши кубанцы. Щуплый гармонист, упершись животом в перила, тащил веревку с привязанным к ней целым, ящиком консервов. На этот раз голод придал мне силы, и я воробышком соскользнул по канату на баржу. Консервы — корнбиф, известный в те годы под именем «аргентинской обезьяны», — лежали грудой, я увяз в них по колени. Бессильная жадность овладела много, мне хотелось сразу захватить как можно больше, но скользкие жестяные банки падали из рук, выскальзывали из переполненных карманов халата. Я больно стукнулся коленом в темноте о какое-то деревянное ребро баржи, и отчаянье начало овладевать мною. Наконец, разозлившись, я сунул несколько банок за пазуху и полез обратно на палубу парохода. Я ушел сделать два таких путешествия и стал обладателем дюжины банок, когда грузины спохватились и поставили часовых. Вялов, вытащивший целый ящик, поделился со мной. Плотникову повезло еще больше — вместе с Милешкиным и толстомордым булочником они вытащили пятипудовый мешок с сахаром, и после дележа, в котором участвовали все кубанцы, получил полную шапку крепкого, божественного рафинада.

Я растерялся от голода. Сломанное лезвие карманного ножа скользило по жести, я до крови исцарапал себе руки, в спешке просыпал сахар и долго его собирал на грязных досках палубы. Плотников помог мне: своим «перышком» он разрубил одну за другой несколько банок корнбифа. Обломком моего ножа я выковырял красное, с белыми полосами жира, волокнистое мясо. Я ел. Все кружилось у меня перед глазами. Сидя, как курица на яйцах, на банках корнбифа — я боялся растерять их, — я ел. Мясо застревало в зубах, я еде успевал прожевывать его, специфический консервный запах одурял меня, — а я ел, ел. Я ел всем телом — руками, ногами, спиной, я чувствовал, как пухнет мой живот, как мне становится жарко и пот пробивает меня, но я не мог остановиться и съел, одну за другой, три с половиной банки. Не знаю, как это случилось, какому угоднику я своевременно помолился, но я не заболел. Насытившись и отяжелев, — вероятно, так себя чувствует удав, проглотивший антилопу, — я почувствовал, что невероятная жажда одолевает меня. На пароходной кухне — о незабываемое блаженство! — мне удалось раздобыть фляжку кипятку. Засунув в рот треугольный кусок рафинада, надувший мне гигантским флюсом правую щеку, я пил сладкую горячую воду до тех пор, пока не почувствовал, что больше ничего не могу втолкнуть или влить в себя. Совершенно опьянев от сытости, шатаясь, я вышел на верхнюю палубу и устроился около горячей стенки пароходной трубы. Мгла окружила меня со всех сторон, звезды закачались в черном небе, и, завернувшись в халат, прижимая к груди оставшиеся банки с консервами, я погрузился в непробудный сон.

Весь день 18 марта мы простояли на внешнем рейде. Батум был окружен красными, и повсюду, то на севере, то на юге, вспыхивали ожесточенные перестрелки. Иногда шальные пули пролетали над головой и терялись в морской дали. Небо было безоблачно. В последний раз я смотрел на недостижимые вершины Кавказских гор, взлетевшие ослепительными облаками над черным Батумом.

Рейд пустел — один за другим снимались с якорей пароходы и, распуская клубы коричневого дыма, исчезали на западе. На корме «Марии» я набрел на целую группу членов грузинского Учредительного собрания: они, волнуясь и крича, оканчивали завязавшиеся до войны, уже никому не нужные и не интересные споры. По палубе одиноко бродили грузинские юнкера — под Тифлисом от первой роты в живых осталось всего три человека. Наши кубанцы мрачно сбились в углу носового трюма — их ничто не могло утешить после потери награбленного в Поти сукна.

У меня начались первые приступы кавказской лихорадки. Нудно кружилась голова, и от острого озноба я то и дело начинал стучать зубами. После того, как мой живот замолчал, мне больше всего на свете хотелось курить. Когда я увидел, как маленький голубоглазый офицер — грузина в нем выдавал только кавказский акцент — резал свернутые трубочкой листья табака, мое сердце не выдержало, и я предложил поменяться — табак на консервы корнбифа. Офицер отказался и дал мне просто так, даром, целую пачку слипшихся нежных листьев, пахнувших солнцем и теплой землей. Я до сих пор чувствую себя его должником.

Приступы лихорадки усиливались. Я снова улегся около трубы, грея замерзшую спину. Так, в полубреду, то теряя нить сознания, то снова обретая ее, в полном одиночестве — Плотников и Вялов устроились в трюме, — я провалялся целую неделю, до самого нашего приезда в Константинополь. За кормою, розовея в лучах заходящего солнца, скрылись горы Кавказа, Анатолийский неприютный берег потянулся вдоль левого борта, а я сквозь полусон не уставал повторять уже больше меня не обманывавшие слова:

— Нет, еще не все кончено, нет, я еще вернусь, обязательно еще вернусь, еще…

Назад Дальше