История одного путешествия - Вадим Андреев 2 стр.


— Я же вам говорил, фон Шатт, пять пик, а вы ходите с треф. Учиться надо, молодой человек.

Несмотря на то, что я не слышал ответа фон Шатта, я ясно представил себе его гнилозубый рот, сладкую улыбку, растянувшую узкие губы. Дверь закрылась, легкий ледяной ветерок поднялся с севера, я остался на палубе один.

На другой день в Париже — мы осматривали город всего несколько часов — меня неудержимо клонило ко сну. Рядом со мною в такси сидел фон Шатт и читал стихи Игоря Северянина. Капитан Ратуша, поместившийся рядом с шофером такси, время от времени кричал нам:

— Глядите, да глядите же — Лувр!

Увидев на площади Нотр-Дам памятник Карлу Великому, он вылез из такси, долго искал несуществующую надпись и успокоился только после того, как фон Шатт убедил его, что это Людовик Святой. Перед Эйфелевой башней мы проторчали около получаса, капитан Ратуша и фон Шатт никак не могли договориться: одному нравилась башня, другому — Трокадеро. Я совсем заснул, — оказывалась бессонная ночь, проведенная на палубе парохода.

С тех пор и осталось у меня — как только увижу Эйфеля, меня сразу клонит ко сну.

В тот вечер с Лионского вокзала мы уехали в Оранж, где уже была размещена в ожидании отправки к Врангелю партия солдат, уехавшая из Финляндии в начале октября. В большом зеркальном окне проплыли и исчезли станционные огни, дробившиеся в мелких каплях дождя. Некоторое время мелькали тусклые фонари пригородных пустынных улиц, загорались и потухали черные лужи. Когда парижские пригороды ушли в темноту, в окне, исчерченном косыми струями дождя, отразилась рябая внутренность вагона: лучистый ореол вокруг электрической лампочки, багажные полки, заваленные чемоданами, Вялов, игравший в очко сам с собою.

Уже засыпая под неприхотливый стук вагонных колес, я в первый раз после того, как покинул Финляндию, подумал о том, зачем я еду. Ведь я не знал России — все мое детство прошло в Финляндии, правда, всего лишь. в шестидесяти километрах от Петербурга, но в стране безбытной, полурусской, полуфинской, среди суровой природы Карельского перешейка, суровой и прекрасной, но все же далекой природе средней России, о которой я знал только по рассказам и книгам. Правда, была бабушка с ее русскостью, которой могло хватить на целый уезд. Мне кажется, что если бы бабушка поселилась где-нибудь в парижском пригороде, то через несколько лет Медон или Кламар превратились бы в кусочки России. По-настоящему русский народ я встретил впервые во время моего путешествия вокруг Европы и почувствовал, что он не в капитане Ратуше, не в фон Шатте, а в Косте Вялове, в его друге Феде Мятлеве, в безымянных русских солдатах, которые меня окружали во время путешествия. Я еще не мог ответить, зачем я еду, и вскоре крепко заснул, упершись в плечо Вялова.


2


Оранж — маленький провансальский городок — знаменит развалинами античного театра, до наших дней донесшего необыкновенную гармоничность архитектурных линий, — недаром Людовик XIV сказал о его фасаде, что это «лучшая стена во всем моем королевстве», — и триумфальной аркой, воздвигнутой легионерами Цезаря в 49 году до нашей эры. Но первое впечатление, крепко врезавшееся мне в память, связано не с историческим прошлым города. Мы шли от вокзала узкой и пыльной улицей. Белесые каменные стены теснили ее: с одной стороны стены каменных высоких оград, гребни которых были покрыты зеленым бутылочным стеклом, с другой — двухэтажные дома с наглухо закрытыми веками деревянных ставен. Мертва была пустынная улица, мертвы белесые стены оград, мертвой и тяжелой казалась полдневная тишина провинциального города. Только вверху, над розовыми черепичными крышами домов, на горе, озаренная лучами яркого солнца, плыла статуя мадонны. И чем вокруг было мертвенней и безжизненней, тем живей и одухотворенней казалась как бы пронизанная воздухом летящая статуя.

Безобразные одноэтажные здания казармы, где нас разместили, широким четырехугольником закрывали внутренний, грубо вымощенный двор. В последний раз их белили, вероятно, еще до войны… Облупившаяся местами штукатурка обнажила красный кирпич. Многие здания были пусты, они угрюмо оскалились выбитыми окнами. Во все стороны торчали острые зубья стекол, и сломанные рамы уныло раскачивал северный ветер. Посредине одного из дворов лежала огромная куча мусора — железного лома, камней, известки. На плоских камнях, оставшихся лежать посредине двора со времени последнего ремонта, сидели французские солдаты. На всех были грязные, давно потерявшие свой первоначальный цвет рабочие штаны. Один из них, в форменной голубой шинели, накинутой на одно плечо, при виде нашей группы весело закричал:

— Voila encore des russes!

Из низеньких и необыкновенно узких дверей, над которыми были выведены полукругом черные корявые буквы: «La cantine», доносилось пение. Очень высокие, прекрасный тенор с оперным размахом — только на самых высоких нотах прорывалась пьяная хрипотца — разливался, стонал, упивался собственной своей полнотою:



— Это Санников, — сказал мне Федя Мятлев. — Опять пьян. Верно, французы напаивают его за голос.

В эту минуту Санников появился в дверях кантины, окруженный солдатами в голубых шинелях. Расстегнутая гимнастерка обнажала смуглую шею, черное цыганское лицо было полно упоения, он ничего не видел перед собою. Вероятно, слова, которые произносил Санников, были ему непонятны, по он повторял их с особенным удовольствием, — чем необыкновеннее слово, тем прекраснее оно ему казалось: его подвижной, гуттаперчевый рот, оттененный жиденькими усами, с особенным вкусом, округляя, выбрасывал взлетавшее, как воздушный шар, слово «баркарола».

Наконец он увидел нас. Пенье оборвалось на самой высокой, на самой непостижимой ноте, и прямо оттуда, с вершины нежнейшего «ля», обрушилась на наши ряды невообразимая матерщина. Его лицо, еще несколько секунд тому назад сиявшее мечтательным упоением, вдруг стало неподдельно веселым и озорным, блестящие глаза заметались по шеренге, отыскивая лица друзей. Ряды смешались. Открылись двери соседней казармы, на двор выкатился короткий, поперек себя шире, круглолицый унтер в новеньких, ослепительных крагах, за ним беспорядочной толпой русские солдаты. В первый момент встречи ничего нельзя было понять — в воздухе стояли сплошные, не разбавленные ни одним цензурным словом, крепкие ругательства. Это были уже не просто трехэтажные объяснения в любви, а целые дома, улицы, гигантские города, состоявшие из сплошных небоскребов. Тон их был восторженный и радостный, — иными словами эту радость нельзя было высказать. За весь первый день моего пребывания в казарме я так и не услышал ни одной пристойной фразы. Ругались все, ругались на все лады, всеми мыслимыми и немыслимыми словосочетаниями. Впоследствии, когда я привык к этому чудовищному фейерверку, я уже мог почти безошибочно по набору ругательств, по способу их произношения определить характер человека: тяжелодумы вроде нашего унтера Пискарева ругались коротко, грубо; забияки и весельчаки — такими были Вялов и Санников — ругались длинно, с виртуозными, неожиданными оборотами и сравнениями; равнодушные, как мой сосед по койке, флегматичный Горяинов, произносили ругательства спокойно, без волнения, ибо так нм было легче всего выразить мысль, которая на обыкновенном языке потребовала бы длинного объяснения и ненужного напряжения ума.

Через несколько часов все были пьяны: еще оставались не пропитые по дороге прогонные деньги. В этом вое пьяных голосов я совсем растерялся. Вялов ходил на четвереньках и глухо завывал, изображая пароход, фон Штат спал на полу, поперек прохода между койками, охрипший Санников продолжал петь:



Спутался и снова начинал от печки:


Мимо колонн и палец…


Вечером все, кто еще не уснул или кто уже держался на ногах, отправились в город, застревая в первых же публичных домах, плотным кольцом окружавших казармы.


В Оранже я ощутил огромное и неожиданное одиночетво — солдаты, олонецкие и архангельские мужики, сторонились меня, вольнопера. Я был для них иностранцем, человеком совершенно чужого и враждебного мира, воплощением социальной несправедливости и классового неравенства. Я чувствовал не только отчужденность, но даже презрение: презирали мои слабые попытки ругаться, мое неумение пить, мои шелковые носки, кстати, случайно мне подаренные и в нашей обшарпанной казарме действительно оказавшиеся не к месту. Это презрение меня нисколько не оскорбляло, но мне было досадно, что я не мог понять его истинной причины, ибо и носки, и неуменье ругаться были только предлогами. Лишь впоследствии я догадался, что презрением солдаты защищали самих себя от предполагавшегося во мне зазнайства и чванства: они были уверены, что раз я кончил гимназию, то считаю себя лучше и умнее их. Сколько раз мне приходилось натыкаться на презрение к «билигенту», к человеку, думающему, что он знает жизнь только потому, что прочел несколько тысяч книг. В конце концов я понял, что лишь время сможет уничтожить разделяющий нас ров — все попытки разом перескочить его приводили к неудаче; к презрению присоединялось недоверие: примазывается, значит, задумал какую-то пакость или, в лучшем случае) ищет выгоды для себя. Мое одиночество было тем сильнее, что вольноопределяющиеся, оказавшиеся в нашей группе, были совершенно бесцветны — фон Шатт с его Игорем Северянином был еще звездою.

Мимо колонн и палец…


Вечером все, кто еще не уснул или кто уже держался на ногах, отправились в город, застревая в первых же публичных домах, плотным кольцом окружавших казармы.


В Оранже я ощутил огромное и неожиданное одиночетво — солдаты, олонецкие и архангельские мужики, сторонились меня, вольнопера. Я был для них иностранцем, человеком совершенно чужого и враждебного мира, воплощением социальной несправедливости и классового неравенства. Я чувствовал не только отчужденность, но даже презрение: презирали мои слабые попытки ругаться, мое неумение пить, мои шелковые носки, кстати, случайно мне подаренные и в нашей обшарпанной казарме действительно оказавшиеся не к месту. Это презрение меня нисколько не оскорбляло, но мне было досадно, что я не мог понять его истинной причины, ибо и носки, и неуменье ругаться были только предлогами. Лишь впоследствии я догадался, что презрением солдаты защищали самих себя от предполагавшегося во мне зазнайства и чванства: они были уверены, что раз я кончил гимназию, то считаю себя лучше и умнее их. Сколько раз мне приходилось натыкаться на презрение к «билигенту», к человеку, думающему, что он знает жизнь только потому, что прочел несколько тысяч книг. В конце концов я понял, что лишь время сможет уничтожить разделяющий нас ров — все попытки разом перескочить его приводили к неудаче; к презрению присоединялось недоверие: примазывается, значит, задумал какую-то пакость или, в лучшем случае) ищет выгоды для себя. Мое одиночество было тем сильнее, что вольноопределяющиеся, оказавшиеся в нашей группе, были совершенно бесцветны — фон Шатт с его Игорем Северянином был еще звездою.

Правда, среди вольноопределяющихся был один очень скромный, милый и замкнутый мальчик — Измаил Жибер, сын поэтессы Мирры Лохвицкой. Я его не разглядел, — вероятно, по своей собственной молодости, — помню только одно его стихотворение о «ржавых финских озерах», очень мне понравившееся. Он раньше других покинул казарму — у него нашлись родственники в Париже. Через несколько лет его тетка, писательница Н. А. Тэффи, рассказала мне, что Жибер покончил самоубийством. Причины она не знала, но думала, что его толкнул к этому неожиданно начавшийся острый туберкулезный процесс.

Пользуясь тем, что наша жизнь в казарме была совершенно свободной — учений не было, солдат предоставили самим себе, — я вел бродячую жизнь — уходил на целые дни в поля, в горы, по белым пыльным дорогам, проселкам, за десятки верст от Оранжа. Осень выдалась на редкость сухая и теплая. За оградами садов цвели огромные розы, чинары с облупленными, как яичная скорлупа, широкими стволами медленно теряли рыже-зеленую листву, седыми от пыли стрелами, неживые, похожие на каменные изваянья (мне почему-то эти неживые силуэты напоминают жену Лота, оглянувшуюся на свой родной гибнущий город), стояли кипарисы, кудлатые ветлы вставали загадочными привидениями по краям дороги. Из-за горы выползала оранжевая луна и, понемногу, очищаясь и бледнея, взбиралась на небо.

На востоке от Оранжа возвышалась гигантская пирамида Мон-Ванту. Лысая вершина поры, покрытая выжженными на солнце белыми камнями, сияла, как будто вечный снег лежал на ней. Темные пятна хвойных лесов взбирались на крутые бока горного массива. Однако провансальская даль оказалась обманчивой: сколько я ни пытался подойти к горе, она отодвигалась, огромная, царственная, недосягаемая. Я не знал в те дни, что Петрарка — шесть веков тому назад — долго готовился для восхождения на Ванту и еле добрался до ее вершины после многодневного путешествия.

Во время одной из моих прогулок я встретился с Федей Мятлевым. Он сидел на плоском, усыпанном круглою галькой берегу широкой, но мелководной реки. Мутно-зеленая вода текла медленно и неохотно, разветвлялась на десятки ручейков, образовывала низкие овальные островки. Местами она подмывала корни длиннолистых ив, местами образовывала продолговатые неподвижные озера. Мне до сих пор почти не приходилось разговаривать с Мятлевым, я знал только, что он друг Вялова и что Вялов отзывается о нем со странным уважением:

— Ежели бы все были такие, как Федя, то жить стало бы легко, как в раю.

Увидев меня, Мятлев смутился: я застал его врасплох и вырвал из состояния того блаженного бездумья, когда человек теряет свой привычный облик и сливается с окружающим его миром. Но у меня вышли все спички я подошел к Мятлеву. Он поневоле, с видимым сожалением, поднялся навстречу мне и потом, отодвинувшись, заставил меня присесть рядом с ним на низкий камень, похожий на круглую рыбью спину. На противоположном берегу реки росла большая оливковая роща; серебристо-зеленые листья и широкие дуплистые стволы отбрасывала длинные тени, пересекавшие реку и оканчивавшиеся почти у наших ног, — солнце опустилось уже к зубчатому горизонту. Закатные краски менялись каждую минуту — от ярко-голубого к розово-фиолетовому. Весь окружающий нас мир был нереальным, прозрачно-голубым.

Я не помню первых фраз, которыми мы обменялись с Мятлевым, — вероятно, они были безличны и ненужны. Говорил он с трудом, слегка заикаясь, во время разговора мучаясь своим речевым недостатком, и поэтому, может быть, самые обыкновенные слова в его устах становились мучительными и полными тайного значения. Я смотрел на худое курносое лицо, на щетину его трехдневной бороды, на большой и нелепо-красивый лоб, на всю его маленькую и жалкую фигурку и хотел было уже встать и распрощаться, когда Мятлев неожиданно сказал мне:

— Скажите, а зачем вы едете к Врангелю?

Фраза была самая простая, тон ее был обыкновенный, но мучительное заиканье «с-с-ск-к-ажите, а з-з-зачем» поразило меня: я почувствовал, что за этой фразой для Мятлева скрывается страшная мысль о полной безнадежности нашей поездки, — быть может, даже не вполне осознанная им самим.

Когда люди идут на войну, они кричат с гордостью: «Я жизнью своей не дорожу, я готов своей жизнью пожертвовать!» — и забывают, что не только жертвовать своей жизнью, а и уничтожать чужую идут они. Ведь люди идут не только умирать, а прежде всего и больше всего — убивать. — Мятлев говорил с трудом, видимо волнуясь. — Ведь вы никогда не только в расстрелах не участвовали, но даже их и не видели… А я вот расстреливал, правда, всего один-единственный раз, да с меня хватит. Расстреливали мы крестьянина того самого села, где мой отец был дьяконом. Я хорошо знал расстреливаемого, и, пока мы стояли с примкнутыми к ноге винтовками и ждали приказа, я никак не мог отделаться от воспоминания о том, как прошлым летом мы купались с этим самым мужиком после сенокоса и я заметил у него на спине большую, покрытую волосами родинку. Его поставили к дереву, спиной к нам, и я угадывал под серой рубахой эту родинку. Вы понимаете, как это страшно — стрелять в спину, в такую знакомую спину.

Мятлев замолчал. Солнце зашло за далекие, ставшие вдруг плоскими и черными, пологие холмы. Воздух внезапно посвежел, с реки потянуло синеватым туманом. Оливковые деревья на противоположном берегу стали серыми и как будто приблизились друг к другу.

Федя отвернулся. Сумерки сгущались, и вся его фигура в солдатской гимнастерке и в шинели, накинутой на одно плечо, казалась плоской и серой, такою же плоской и серой, как застывшая, неподвижная река.

Возвращались мы в казарму поздно. Луна, вскарабкавшаяся на самый зенит, запуталась в перистых облаках и скупо освещала темную ленту дороги. Взъерошенные ветлы слегка шелестели — слабый северный ветер налетал неравномерными порывами. Мы шли молча. Когда мы подходили уже к самому городу и вдали сквозь мрак проступили очертания летящей мадонны и развалины античного театра, Мятлев замурлыкал, потом вполголоса запел:



Тенор у него был небольшой, но совершенно необычайной, нежнейшей чистоты. Когда Федя пел, его заиканье исчезало совершенно. Слова вылетали, как пар, как дыханье, и легко растворялись в ночном прохладном мраке.

— Иногда зимою, — сказал Мятлев, вдруг обрывая пенье, — мне приходилось в церкви заменять отца. Церковь у нас маленькая, покосившаяся, о семи куполах. За стенами —

вьюга, окна заметены снегом, стропила пошатываются и скрипят. В церкви — никого, кто придет в такую погоду? Три лампадки, свечи, чуть поблескивают золотые оклады икон, душный жар от растопленной печки. Как пелось в такие вечера! Порою так и хотелось заслушаться своего собственного голоса. Все исчезало: и церковь, и вьюга, и ночь, — только огни лампадок да запах ладана. Как пелось!.. Хорошо было!

У ворот казармы мы натолкнулись на Вялова. Он бил себя кулаком в грудь и кричал часовому, черному, как закоптелый котелок, круглолицему сенегальцу:

— Ты пойми, негритянская твоя морда, мы за Россию идем воевать! Нам жизнь не дорога, что жизнь — тьфу! — Он с присвистом сплюнул в сторону. — А если бы и дорога была, все одно отдали бы ее. За Учредительное собрание, — вдруг совсем отчаянным голосом завопил он, — за Учредительное собрание, а не за офицеров, мать их так!

Назад Дальше