История одного путешествия - Вадим Андреев 3 стр.


— Ты пойми, негритянская твоя морда, мы за Россию идем воевать! Нам жизнь не дорога, что жизнь — тьфу! — Он с присвистом сплюнул в сторону. — А если бы и дорога была, все одно отдали бы ее. За Учредительное собрание, — вдруг совсем отчаянным голосом завопил он, — за Учредительное собрание, а не за офицеров, мать их так!


За несколько дней до нашего отъезда из Оранжа я был свидетелем безобразной и дикой сцены. Вернувшись поздно вечером после очередной прогулки по провансальским пустынным дорогам, я застал всю нашу казарму в странном, тяжелом возбуждении. В памяти моей еще были живы запахи полей и увядающих цветов, я еще видел перед собою улицы пригорода, широкие и безмолвные, поблескивающую при луне воду узенького канала, с легким всхлипом убегавшего под сводчатый мост, и поначалу мне были невдомек отдельные злые фразы, которыми обменивались солдаты. Я еще вспоминал о черных тенях ветвей, упавших, как паутина, на пыльную дорогу, когда ко мне подошел Вялов. Он был совершенно трезв и говорил отрывистыми и резкими фразами:

— Сегодня у нашего соседа, у Горяинова, украли деньги. Мы обыскиваем всех. Вот только вас не было, без вас не хотели рыться в вашем чемодане.

Я поднялся с койки, не понимая толком, что от меня хотят. Не дожидаясь разрешения, Вялов вытащил мой чемодан и, откинув крышку, быстро и невнимательно переворошил вещи. Горяинов следил за всеми движениями Вялова и, нагибаясь к уху, шептал так громко, что было слышно на другом конце казармы:

— В чемодане у него нет. Если взял, так при себе носит.

Вялов с отвращением оттолкнул Горяинова, но, обернувшись ко мне, все же попросил:

— Вы уж простите — ничего не поделаешь. Со всеми так. Покажите ваш бумажник — пусть успокоится.

Машинально я протянул ему бумажник. Вялов открыл его и ткнул Горяинову в лицо:

— Видишь, ничего — нет. Вот двадцать франков — весь капитал.

Вдруг Горяинов заплакал. Слезы текли по его жирному лицу, он размазывал их руками, протяжно всхлипывая:

— Триста пятнадцать франков, стервецы! Последние триста пятнадцать франков!

Потом, все так же всхлипывая, он быстро перебежал на другой конец казармы и набросился на стоявшего в углу юродивого солдатика, о котором мне говорили, что он дурачок:

— Это ты украл, Солодов, я знаю, что ты! Отдай мои деньги!

Крик Горяинова перешел в визг. Он схватил Солодова за плечи и тряс изо всех сил. Глаза юродивого наполнились ужасом. Его круглое, безволосое, совершенно бабье лицо исказилось гримасой. Он хотел что-то сказать, но было видно, что судорога свела ему рот. Упершись маленькими корявыми руками в грудь Горяинова, он пытался его оттолкнуть. Прижатый к стене, Солодов только беспомощно вскрикивал: «Ай-ай-ай». Горяинов отодвинулся и, продолжая держать Солодова за плечо, свободной рукой изо всех сил ударил его по лицу — раз, два. Из-за горяиновской спины выскочил унтер Пискарев и тоже ударил Солодова маленьким косым ударом. У Солодова из носу черной струйкой потекла кровь. Он молчал. Потом вдруг, одним движением разрывая гимнастерку, Солодов вырвался из рук Горяинова, упал на пол и завизжал тонким, пронзительным голосом. К Горяинову подошел Вялов — его лицо было совершенно белым, голубые глаза сощурились, стали бешеными.

— Эх ты, толстомордая сопля, зачем обижаешь юродивого? Денег жалко? Скопидом проклятый!

Вялов хотел ударить Горяинова, но вмешались солдаты. Началась свалка. Санников с перекошенным, неузнаваемым лицом прижал квадратного Пискарева к стене:

— И ты туда же со своей лапой, хобот стоеросовый? Думаешь, на тебя нет управы?

Около катавшегося на полу и визжащего Солодова возился Мятлев. Он крикнул мне, покрывая вой, крики, непристойную ругань:

— Андреев, помогите мне, что ли!

С трудом мы подхватили мягкое, извивающееся тело и положили его на нары. На губах у Солодова выступила пена. Его бабье лицо было покрыто грязью и кровью. Он перестал визжать и только иногда, натужившись, громко всхлипывал. Из закатившихся бело-розовых глаз текли обильные, беспомощные слезы.

В дверях появился французский сержант, переводчик, прикомандированный к нашей группе. Его французская форма сразу внесла успокоение — солдаты начали расходиться по своим койкам. Горяинов продолжал уныло ругаться вполголоса. Даже Солодов, на которого, вероятно, произвела впечатление внезапно наступившая тишина, успокоился, и только приступы лихорадочной дрожи продолжали сотрясать его обмякшее тело. Пискарев, вытянув руки по швам, быстро и бестолково рапортовал о случившемуся. Сержант не дослушал и, сказав несколько слов о том, что завтра произведет расследование, пригрозил лишить всю казарму права уходить в город, если шум еще повторится. Взяв с собою Пискарева, он вышел во двор.

Солдаты снова начали переругиваться друг с другом, но уже без прежней ярости. Горяинов уныло перебирал в сотый раз свой аккуратно сложенный сундучок, все еще надеясь, что деньги куда-нибудь завалились.

Деньги нашли через два дня арабские солдаты, чистившие казарменную уборную: они были запрятаны под крышей, между деревянными стропилами. Деньги лежали в бумажнике Пискарева.

…Накануне нашего отъезда в Марсель мы сидели вместе с Мятлевым в маленьком подслеповатом кафе. За стойкой на высоком стуле возвышалась неподвижная, как размалеванный Будда, усатая хозяйка. Перед нами на исцарапанном мраморе столика одиноко торчал «разжалованный поручик» — пустая мартелевская бутылка коньяка «три звездочки». Мы оба были пьяны и только что перешли на «ты». Перед глазами медленно плыла, покачиваясь, пустая комната, двоилось, то расплываясь, то делаясь невероятно отчетливым, как будто я смотрел на него в лупу, скуластое лицо Мятлева. Преодолевая мучительную икоту, неудержимо разрывавшую мне грудь, я спросил Федю:

— Вот ты из семинарии хотел поступить в Юрьевский университет, а солдаты тебя все же считают за своего.

Федя улыбнулся, — у него была чудесная улыбка: вспыхивало все лицо, жмурились голубые глаза, и морщинки звездами разбегались по впалым щекам.

— Что ж ты хочешь, — я семинарист, Хома Брут двадцатого века. В университет я не попал из-за гражданской войны — все пошло прахом. Солдаты меня любят, потому что я по-прежнему «свой», я никогда от них не уходил. Видишь, — он провел рукою по своим гладким зеленым погонам, — я обошелся без вольноперского канта. Тебе поначалу трудно, я знаю, но подожди, все обойдется.

Мне казалось, что его голос доносится издалека, опьянение давало себя чувствовать все сильнее.

— Я никогда от них не уходил, — повторил Мятлев. — Я не мог уйти, да и не хотел. Ведь дьякон в деревне — это почти что мужик. А семинария…

Федя замолчал. Крупные капли пота блестели на его лице. Вероятно, они щекотали его, потому что он долго тер свой несоразмерно высокий лоб тыльной частью руки. Когда он опустил руку, я увидел, что его лицо вдруг стало маленьким и жалким. Федины голубые глаза потускнели и глубоко ушли под насупленные брови.

— Скучно мне, — протянул он расплывшимся, пьяным голосом. — Мне двадцать три года, и вчера я в первый раз узнал женщину (он сказал иначе, грубо, но грубости в его словах не было). Да, в первый раз. Вот теперь — скучно. Ты не удивляйся, что я до сих пор был девственником, — так уж вышло. Мне было шестнадцать лет, когда меня семинаристы затащили к девкам. Я был еще слишком молод. Убогость и грязь убили меня, — голые, оштукатуренные стены с клопиными следами, жирный и вязкий стол, самогон в зеленой бутылке — все было до того отвратительно, что я притворился пьяным и не пошел с ними. А они ушли за ширму, между делом продолжали звать меня. Потом появилась девка, кутавшаяся в линялый платок, из-под которого торчали ее толстые ноги с грязными пятками. На ляжке у нее чернел синяк, огромный, с целое блюдечко. Она шлепала бесформенными, растоптанными туфлями и уныло ругалась. Меня начало тошнить, и я убежал во двор. С тех пор я боялся об этом думать… и думал, конечно, постоянно. А вчера… А вчера было то, чего я, вероятно, ждал: электрический свет, пиво, зеркала. До черта этих самых зеркал. И в зеркалах всё твоя морда — и спереди, и сзади, и сбоку. И она тоже. Такая ласковая попалась. Только знаешь — с электрическими лампочками, зеркалами да ласковостью еще хуже… Отвратительнее, чем тогда, в России, с самогоном…

Вдруг Федя начал плевать мелкими сухими плевками, как будто в рот ему попал табак.

— Ты что это?

— Мне все кажется, что вокруг зараза. Эх, стоило беречь себя до двадцати трех лет…

Расплатившись с хозяйкой, — все качалось вокруг, только она одна, как скала средь бушующего моря, возвышалась неподвижной громадой, — мы вышли на улицу. Шел дождь, мелкий и надоедливый. Вдалеке поблескивал одинокий фонарь. Я помню, как под этим фонарем мы долго разговаривали друг с другом, как я пытался утешить Федю и как он, так и не утешившись, ушел от меня, угрюмо отплевываясь сухими плевками.

3


В Марсель мы приехали в первых числах ноября. Нас разместили на северной окраине города, в лагере Конвингтон. На черной от угольной пыли, кое-как утрамбованной земле были разбросаны многочисленные казармы: длинные, одноэтажные бараки с маленькими четырехугольными окнами, а то и совсем без окон низкие невидимой тяжестью придавленные к земле. Нам отвели барак на самом краю лагеря, около проволочной изгороди. Между покривившимися черными столбами, на которых извивались во все стороны, как щупальца осьминога оборванные концы колючей проволоки, проходила неизвестно где начинавшаяся немощеная дорога. Еще дальше там, где виднелись первые дома Марселя, поднималась высокая, глухая стена, из-за которой торчали вершины трех серых пальм, смахивавших на обтрепанные веники. С другой стороны лагеря поднималась гора, исчерченная заборчиками и грядками огородов, а вдалеке, из ее недр, из черного жерла туннеля, вырывались поезда, пронзительным свистом приветствовавшие возвращение дневного света. Наш барак, сложенный из наспех привинченных друг к другу железных гофрированных листов, был похож на огромную, проржавевшую от времени консервную банку. Внутри, на земляном полу, были поставлены двухэтажные американские нары. Они образовывали длинный, как кишка, коридор, расширявшийся посередине, где стояла узкая, похожая на столб, железная печка, дымившая даже в тех случаях, когда ее не топили. Окон не было — свет проникал сквозь щели в крыше, и в бараке царил даже в солнечный полдень глухой полумрак, в котором деревянные брусья нар становились похожими на скелеты доисторических чудовищ. По вечерам около печки зажигалась одна-единственная керосиновая лампочка с закоптелым стеклом. Издали она напоминала огонь маяка, затерявшийся в глубоком мраке.

Я с трудом втискивался в условия казарменной жизни, — если бы не моя дружба с Мятлевым, я, быть может, так и остался бы за бортом: солдаты всячески остерегались признать своим чужака-«билигента», который под пьяную руку обругал Горяинова «интегральным исчислением». Это «интегральное исчисление» мне долго не могли простить — ругательство было непонятно, а потому особенно обидно, обиднее всех небоскребов с перечислением предков до седьмого колена и попутным упоминанием святых и мучеников. Неожиданно в моем трудном сближении с солдатами мне помогла моя способность подбирать рифмованные прибаутки.

Техника прибаутки проста — в первой строке конкретная подробность, характеризующая собеседника:


Ты, Петрушка, волосатый,


во второй — неожиданная просьба:


Дай-ка франк, коли богатый.


Иногда прибаутка просто превращалась в рифмованную закорючку — афоризм. Особенным специалистом по изобретению неожиданных афоризмов был Вялов. Две строчки, пущенные им в обиход, пользовались особенным успехом:



По вечерам, когда безденежье, безделье и тоска загоняли нас на нары, а спать еще не хотелось, начиналось состязанье прибауточников. В темноте поблескивали розовые огоньки папирос, ветер громыхал железной крышей, угрюмо и мерно шлепали капли дождя, образуя лужицы посередине коридора, глухо и упрямо ворчал Горяинов, которому мешали спать. Начинал состязание по обыкновению Вялов:



Раздавался взрыв хохота, и в темноте голос Санникова, прекрасный и нежный, даже когда он не пел, весело подхватывал:



Я вскоре привык к состязаниям и не уступал даже Вялову в изобретательности. Однажды, когда я загнул, неожиданно даже для самого себя, особенно заковыристую прибаутку, не помню какую, да все равно и привести ее нельзя было бы — почти все прибаутки нецензурны, — с верхних нар раздался глухой басок Кочкина, солдата чрезвычайно мрачного и горького пьяницы:



Я почувствовал, что лед сломан и что меня начинают принимать за своего. Правда, еще долгое время в разговоре нет-нет да и проскользнет настороженное отношение, — мой собеседник замолкал, боясь сказать лишнее, слишком явно открыться передо мной, но уже и Вялов, и Санников, и даже Плотников, с которым я подружился уже в Марселе, меня перестали чуждаться.

Плотников приехал с последней партией, уже прямо в Марсель. Он вошел первый в барак, спокойно и уверенно, как к себе домой. Скинув непромокаемое пальто, с которого струилась вода, он подошел к тусклой керосиновой лампе и, в темноте никого, вероятно, не разглядев, сказал низким, удивительно приятным голосом:

— Скверно вы, братцы, живете. Ну что нее, идите сюда, к свету, будем здороваться.

Его сразу окружили призрачные, слившиеся с мраком тени солдат. Он на голову возвышался над всеми — крупный, спокойный, уверенный в себе. Крупны и широки были движения его больших, очень белых рук, по круглому, чуть веснушчатому лицу стекали капли дождя, в его глазах отражалось пламя лампы, казалось, что он один ясен и реален в толпе плоских призраков.

— Солодов, а Солодов где? — снова раздался широкий и теплый голос Плотникова.

На мгновенье из мрака вынырнуло бабье лицо Солодова, озаренное блаженной улыбкой.

— Соскучился? Видишь, говорил, что догоним, вот и догнали. Соскучился, — повторил Плотников тише и ласковей. — Ну, глупый, зачем нюни распустил, не стоит.

Он обнял Солодова и вместе с ним исчез в темноте. Оттуда еще долго гудел его голос, успокаивающий, немного насмешливый.

— Замечательный человек наш Плотников, — сказал мне Мятлев, присаживаясь на край койки. — Он из старообрядцев, правда, сам уже отошел от отцовской веры — и курит, и пьет, — но осталась в нем какая-то странная сила: кого ни возьми у нас в казарме, его все слушаются, даже Вялов.

— Что это, он дружит с Солодовым?

— Плотников больше всего любит животных да юродивых. И знаешь, в нем есть такой внутренний, неписаный закон. Хорошо, если этот закон совпадает с нашими, человеческими законами, — а если нет, тем хуже для человеческих законов.

Я почувствовал, что Мятлев в темноте улыбается широко и весело.

— Однажды в Финляндии, в лагере, где мы сидели, — продолжал он, — Плотников чуть не убил человека. Был у нас такой финн, стражник, и вздумал он подшутить над Солодовым — поджег ему шинель. Вероятно, был пьян. Когда Плотников увидел это, он взял финна и попросту выкинул его в окно со второго этажа. Тот даже крикнуть не успел, так и взвился ласточкой, держа винтовку в правой руке. Было расследование, но Плотникова не тронули — за него встали все горой. Финны поняли, что лучше не связываться.

Федя замолчал, закуривая. На мгновенье спичка озарила его большой, нелепо-красивый лоб. Потом, усевшись поудобнее на нарах, он замурлыкал без слов «Было двенаддцать разбойников…».

— Плотников, — Федя продолжал как будто уже давно начатую фразу, — святой разбойник. Он убьет и не пожалеет, потому что будет уверен, что убил за дело.

Я лежал на спине, вслушиваясь в слова Мятлева и не вполне осознавая их. Внезапно в глубине, еще неясно, я почувствовал, что нечто новое должно случиться со мной. Все исчезло: шум дождя, гулко стучавшего по железной крыше, ропот голосов, мурлыканье Феди Мятлева, сидевшего у меня в ногах, все спуталось, исчезло, наступила полная тишина.


Через несколько дней после нашего переезда из Оранжа в Марсель мы получили первое известие о перекопском поражении Врангеля. Принес его в лагерь Вялов. В одной из очередных драк встретился он с русским солдатом экспедиционного корпуса, ожидавшего в Марселе отправки в Советскую Россию. Вялов поражению Врангеля верить не хотел, но сразу же, в первую же минуту, поверил. Вся казарма, поначалу поднявшая Вялова на смех, через час уже твердо знала, что Перекоп взят и что в Крым мы больше не попадем. Официальное подтверждение мы получили не скоро, недели через две-три. В течение этого времени наша казарма жила нелепой и бестолковой жизнью. Пропивались последние деньги, заветные вещи: нательные кресты, штатские костюмы, бритвы, белье, приходила очередь казенных одеял. Начались заболевания венерическими болезнями. Появились вши.

Ко дню объявления нам о поражении Врангеля и о том, что белая армия расквартирована в Галлиполи, было приурочено, — вероятно, для поддержания дисциплины, — разжалование старшего унтер-офицера Пискарева: после того, как были найдены деньги, Пискарев больше не запирался и подробно рассказал о том, как он украл у Горяинова триста пятнадцать франков, нательный крест и три серебряных рубля.

Назад Дальше