История одного путешествия - Вадим Андреев 21 стр.


Иногда под вечер я покидал мою скалу и отправлялся вдаль, к середине Босфора. Я отплывал километра па два, пока берега не сравнивались, и я не мог больше сказать, какой берег ближе — азиатский или европейский. Невидимое и в этом месте несильное течение медленно сносило меня вниз, в сторону Константинополя. Невдалеке, блестя в лучах заходящего солнца черными полированными спинами, проходила стая дельфинов. На азиатском берегу белели стены нашей казармы, и лиловые тени начинали покрывать выемки долин. На пристани, еле видные издали, ходили люди, — они казались такими маленькими, что мною овладевал страх: а доплыву ли я обратно? Но я благополучно доплывал и, с трудом расправляя затекшие от долгого пребывания в воде, деревянные ноги, шел к себе на койку — доедать последний маленький кусочек хлеба. Несмотря на шлице, море, залах водорослей и запах разогретой полуденными лучами земли, мне казалось, что мне на голову надели черный мешок. И все-таки я пытался бороться.

В те дни я наколол себе ногу. За шесть месяцев пребывания в лагере я ни разу не надевал башмаков — их у меня не было, — и на ступнях образовалась в палец толщиной, неизносимая подошва. Несмотря на эту подметку, я все же ухитрился занозить пятку. Обыкновенная физическая боль на некоторое время вернула меня к жизни. Я цеплялся, как за спасательный круг, за ноющую боль.


Из России доходили обезображенные передачей из уст в уста, страшные вести: поволжский голод 1921 года, антоновщина… Уже в конце лета, в сентябре, я узнал о смерти Александра Блока.

Однажды, в первый раз после моего отъезда из Финляндии, из последних сил преодолевая отупение, я попытался написать стихи:



На минуту мне почудилось, что вот-вот сейчас проснется давно знакомая голубиная музыка, та самая, которую я слышал на Черной речке, — но вокруг все молчало, лениво струился пустынный Босфор, и я вдруг с необыкновенной ясностью почувствовал ложный пафос моего мертвого патриотизма: кому теперь нужен Андреевский крест, — нет русского флота, нет русской армии, нет и самой России. Нужны были годы для того, чтобы я понял, что умерла не Россия, а та фантастическая, нереальная страна, которую создало мое воображение.

Темным, безлунным вечером я вышел из казармы. Душная темнота обступила меня со всех сторон. Издалека, оттуда, где медленно струился невидимый Босфор, до меня донеслось:



Я понял, что все кончено бесповоротно, что все даром — и смерть Феди, и наше безумное предприятие, и наша любовь.


Эх, Кубань…


ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЖИЗНЬ


1


После засушливого, мертвого лета 1921 года на выгоревшие, желто-коричневые берега Босфора с Черного моря, с севера, налетели осенние ветры. Но и они не принесли дождей: по холодному небу пролетали разорванные клочья облаков, в своей упрямой спешке на юг цеплявшиеся друг за друга лохматыми щупальцами, и по безжизненной земле неслись темно-синие пятна теней, легко взбегая на прибрежные холмы и стремительно спускаясь в провалы долины.

С одиночеством я больше не пытался бороться. Лагерники продолжали жить тем, чему я уже не верил, — надеждой на падение большевиков и на скорое возвращение в Россию. Я ни с кем не находил общего языка, да и не хотел его найти — мне все было безразлично.

Все настойчивей становились слухи о том, что наш лагерь вскоре будет ликвидирован. Вероятно, никто во всем лагере Китчели — а было нас человек до пятисот — не знал, на какие деньги мы существуем, какое правительство — американское, английское, французское? — озабочено нашей судьбой, какая часть ассигнованных сумм действительно доходит до нас, а какая по дороге прилипает к рукам многочисленных и безымянных посредников, — все это терялось где-то там, «вверху», за широкими плечами нашего коменданта, генерала Бергаминова. Сам Бергаминов жил в отдельной палатке, на отлете, видели мы его редко. Иногда он уезжал на несколько дней в Константинополь, но его отсутствие ничем не сказывалось на нашей жизни: нас продолжали кормить так же плохо — не хуже, да и не лучше.

Однажды я встретил коменданта на дорожке, ведущей к пристани. Генерал остановил меня:

— Это вы, Андреев? Знаете, я думаю, что скоро мне придется вплотную заняться политикой.

Я с удивлением посмотрел на Бергаминова: в первый раз за все мое пребывание в лагере он заговорил со мной.

— Какой же политикой, господин генерал?

Настоящей. Для опасения России.

— Но все же…

— Нет ничего проще. Не понимаю, как до сих пор еще никто не выдвинул настоящей (видимо, ему очень нравилось слово «настоящий») политической платформы. Сейчас важнее всего объединить всех эмигрантов в один несокрушимый кулак. А для этого надо взять английскую конституцию, перевести ее на русский язык — и пожалуйста: все будут довольны — и монархисты, и республиканцы.

— Английская конституция, вероятно, уже давным-давно переведена, а объединения пока что не видно.

Генерал Бергаминов посмотрел на меня в упор и сухо сказал:

— Имейте в виду, что другого пути нет и не может быть. — И, круто повернувшись, пошел в сторону казармы.

После этого разговора я понял, что дни лагеря сочтены: если уж сам комендант решил вплотную заняться настоящей политикой и вдобавок на мне «пробует» оригинальность своей политической «программы, то нам, лагерникам, пора складывать пожитки.

Обитатели нашего лагеря — кубанцы, терские казаки, грузины, немногочисленные русские из центральных областей — все еще продолжали переживать мелкие обиды, разделявшие их: кто-то кому-то не помог в решительную минуту, кто-то оказался труслив, кто-то не к месту храбр. Областные «правительства» исподтишка подторговывали национальными богатствами России: кубанцы — майкопской нефтью, терцы — серебряными рудниками, грузины даже ухитрились продать будущий, 1922 года, виноградный сбор. Международные спекулянты, снабженные паспортами всех стран мира, покупали все — они были убеждены, что большевики падут со дня на день и что после этого затраченные гроши превратятся в гигантские прибыли. Исторической неизбежности Октябрьской революции никто не понимал, и провал бесчисленных интервенций казался торгашеской душе спекулянтов нелогичным и оскорбительным.

А кулак, в который собирался объединить эмигрантов генерал Бергаминов при помощи английской конституции, все никак не складывался: есаул Булавин, ярый кубанский самостийник, как-то вечером вернулся в казарму с подбитым глазом, войсковой старшина Сеоев вызвал полковника Стреху на дуэль, и если дело обошлось без кровопролития, то лишь потому, что нигде не смогли раздобыть дуэльных пистолетов. Причина же ссоры сама по себе была очень характерна: Сеоев многие годы командовал личной охраной Николая Второго и четырнадцать раз на Пасху христосовался с императором. И вдруг войсковой старшина, с которым государь лично здоровался перед фронтом: «Здорово, Сеоев!» — объявил себя республиканцем! А с другой стороны, как же было Сеоеву оставаться монархистом, признавать «единую и неделимую», если его самостийное терское правительство продало серебряные рудники и он надеялся получить свою грошовую долю?

Пока лагерь не был еще распущен, мне приходилось жить все в тех же полуголодных условиях, и в поисках еды я в сотый раз обшаривал прибрежные босфорские холмы. Изредка мне удавалось напасть в самой непролазной чаще на кусты еще не ободранной лагерниками ежевики или сорвать с самых высоких, казалось бы, недоступных веток чудом уцелевшие полузрелые фиги. Однажды мне посчастливилось взобраться на огромное ореховое Дерево, стоявшее неподалеку от единственного близкого к лагерю жилья, полуразвалившегося каменного дома, в котором жил черноволосый турок. Это дерево турок охранял днем и ночью. Вооруженный старым охотничьим ружьем, он постоянно сидел в засаде, и уже не один кубанец приходил к лагерному фельдшеру, со смущенной улыбкой, прося выковырять засевшие под кожей дробинки. Я набил мешок тяжелыми грецкими орехами и уже собирался спуститься на землю, как вдруг на тропинке, ведущей к домику, появилась худенькая пятилетняя девочка. Одета она была в длинную, до самой земли, рубашку. Сквозь прореху на спине просвечивало костлявое тельце. Девочка в руках держала свернутую жгутом тряпку, в двух местах перетянутую веревкой — на поясе и на шее: тряпка изображала куклу. Я притаился в ветвях дерева, крепко вцепившись в мой мешок с орехами, и старался не дышать, — малейшее движение могло вызвать тревогу, и я уже видел в своем воображении появляющегося из-за кустов турка с его неразлучным охотничьим ружьем. Девочка усадила куклу на землю. Вначале все ее движения были медленны, неуверенны, отрывисты. Она еще не знала, как она будет играть. Но вот понемногу она начала увлекаться. Падавшая набок кукла была подперта камнем, у той части тряпки, которая изображала ноги, были положены крест-накрест два букетика цветов, и девочка, приподняв края своей рваной рубашки тонкими пальцами, начала танцевать, слепка припрыгивая, семеня босыми ногами.

Пока лагерь не был еще распущен, мне приходилось жить все в тех же полуголодных условиях, и в поисках еды я в сотый раз обшаривал прибрежные босфорские холмы. Изредка мне удавалось напасть в самой непролазной чаще на кусты еще не ободранной лагерниками ежевики или сорвать с самых высоких, казалось бы, недоступных веток чудом уцелевшие полузрелые фиги. Однажды мне посчастливилось взобраться на огромное ореховое Дерево, стоявшее неподалеку от единственного близкого к лагерю жилья, полуразвалившегося каменного дома, в котором жил черноволосый турок. Это дерево турок охранял днем и ночью. Вооруженный старым охотничьим ружьем, он постоянно сидел в засаде, и уже не один кубанец приходил к лагерному фельдшеру, со смущенной улыбкой, прося выковырять засевшие под кожей дробинки. Я набил мешок тяжелыми грецкими орехами и уже собирался спуститься на землю, как вдруг на тропинке, ведущей к домику, появилась худенькая пятилетняя девочка. Одета она была в длинную, до самой земли, рубашку. Сквозь прореху на спине просвечивало костлявое тельце. Девочка в руках держала свернутую жгутом тряпку, в двух местах перетянутую веревкой — на поясе и на шее: тряпка изображала куклу. Я притаился в ветвях дерева, крепко вцепившись в мой мешок с орехами, и старался не дышать, — малейшее движение могло вызвать тревогу, и я уже видел в своем воображении появляющегося из-за кустов турка с его неразлучным охотничьим ружьем. Девочка усадила куклу на землю. Вначале все ее движения были медленны, неуверенны, отрывисты. Она еще не знала, как она будет играть. Но вот понемногу она начала увлекаться. Падавшая набок кукла была подперта камнем, у той части тряпки, которая изображала ноги, были положены крест-накрест два букетика цветов, и девочка, приподняв края своей рваной рубашки тонкими пальцами, начала танцевать, слепка припрыгивая, семеня босыми ногами.

— Ти-ти-ти, та-та-та, ло-о-о…

Время от времени, не останавливаясь и все продолжая петь, она быстрым движением головы откидывала спутанные волосы, падавшие на лицо, и еще быстрее семенила ногами.

Все те же три ноты повторялись с удивительным постоянством и нежной настойчивостью. Я смотрел сверху, и мне было видно, как в прореху рубашки выглядывало острое плечо и снова ныряло в грубые складки материи.

— Ти-ти-ти, та-та-та, ло-о-о…

Невдалеке, между кустами, я увидел турка. Он медленно приближался к дереву, держа под мышкой, дулом вниз, свою старую одностволку. Когда девочка увидела отца, она прекратила танцевать и остановилась, неловко опустив руки и нагнув голову, — сверху я видел только ее затылок со спутанными черными волосами. Во всей ее фигуре была нерешимость — она не знала, как к ее игре отнесется отец. Турок через плечо, как будто не обращая на нее внимания, сказал несколько слов на своем гортанном языке, и девочка, схватив куклу, побежала к дому быстро-быстро, чудом не путаясь в длинной рубашке. Турок посмотрел вокруг, поднял голову, я увидел его волосатое лицо и зажмурил глаза: мне казалось, что мой взгляд немедленно меня выдаст. Но, раздвигая дулом кусты и ощупывая глазами серые камни, турок двинулся в сторону лагеря. Когда он скрылся за поворотом дорожки, я соскользнул с дерева и, подхватив мешок с орехами, бросился бежать, продираясь сквозь заросли дикого лавра, описывая огромный круг для того, чтобы вернуться в лагерь с противоположной стороны. Выбравшись из кустов, я руслом высохшей речонки вышел на берег Босфора. Уже вечерело. Солнце, невидимое за сгустившимися к вечеру тучами, должно быть, уже спускалось за холмы европейского берега. Короткие злые волны спешили вдоль прибрежных камней. Я устроился на узкой выбоине щербатой скалы и начал камнем разбивать орехи. Неожиданно я поймал себя на том, что вслух, тонким голосом, подражая голосу девочки, повторяю, притопывая босыми ногами:

— Ти-ти-ти, та-та-та, ло-о-о…


По совету полковника Стрехи, старосты нашей казармы, относившегося ко мне с большим доброжелательством (под Перекопом у него был убит сын, мой ровесник), я приступил к ревизии своей одежды. Ревизия в общем не сложная: у меня была одна рубашка, — пока она сушилась после очередной стирки, я прогуливался голый, — рваный пиджак и солдатские, много раз чиненные, полотняные брюки. Кроме того, была у меня черная фетровая шляпа с широкими полями, выданная мне вместе с пиджаком при поступлении в лагерь. Так как шляпой я не пользовался и никто не хотел ее у меня купить, я сунул ее под матрац, набитый соломой, за неимением шкафа, и когда я ее оттуда вытащил, оказалась она похожей на обугленный блин, сильно погрызенный мышами. Однако больше всего меня беспокоили брюки: без шляпы, сапог и даже без пиджака еще можно было обойтись, но без брюк…

Кроме вышеперечисленной одежды оставался у меня халат, вернее, воспоминание о халате. Этот халат выдали мне в Сухуме, и проделал он вместе со мною (всю кавказскую эпопею: я выскочил в нем из окружения под Новым Афоном, в Батуме он мне служил одновременно и одеялом и подстилкой, на пароходе, когда мы плыли вдоль бесконечных анатолийских берегов, когда меня трясла кавказская лихорадка и я тщетно пытался согреться, прижимаясь животом к пароходной трубе, он заменял мне крышу. Разложив на полу халат, я долго примеривался: мне обязательно хотелось, минуя поперечные и продольные прорехи, выкроить из него галифе. Полковник Стреха дал мне несколько полезных советов:

— Не забудьте сделать вытачку над икрой, а то материя будет плохо обтягивать ногу. И карманчик для часов — вот здесь, у пояса.

— У меня нет часов, господин полковник.

— К зиме большевики, наверно, падут, тогда я вам подарю часы, настоящие, мозеровские.

Я начертил куском штукатурки части брюк и тупыми ножницами, одолженными у семейных, перегрыз хлипкую материю. Наметав на живую нитку выкроенные куски, я примерил брюки. Получалось, правда, не совсем удачно: местами материя немилосердно морщила, под левым коленом пришлась длинная прореха, которую следовало бы заштопать и которую я зашил, — совсем не те брюки, которые я видел в своем воображении, но все же, принимая во внимание обстоятельства беженской жизни, сносно. Я наметил углем места, где, по моему мнению, следовало бы подтачать и убрать излишки материи. Затем я начал шить крепчайшими нитками. Два дня, не поднимая головы, я сидел над галифе, поощряемый одобрительными замечаниями полковника Стрехи. Однако, несмотря на все его убеждения, карманчика для часов я не сделал: справиться с боковыми карманами оказалось делом и без того достаточно сложным. Излишки материи, которые я убрал, сузили брюки настолько, что мне пришлось натягивать их на ноги понемногу, с великими усилиями, как севшие после стирки шерстяные чулки. Я вспомнил, что графа д’Артуа поднимали на воздух четыре лакея и опускали, как ребенка в ванну, в лосины, для того чтобы не получилось ни одной складочки и кожа плотно облегала ноги будущего короля Карла X. Наконец, после долгих усилий, изгибаясь жгутом, я втиснулся в свои галифе, и тут выяснилось, что брюки обладают очень странным и никак мной не предвиденным свойством: две половинки, обыкновенно застегивающиеся на животе, никак не сходились — одна оставалась между ног, а другая подходила к самому подбородку. Соединить несоединимое было невозможно, и я уже был рад, когда чудо моего портняжьего искусства мне удалось обменять на три папиросы у бывшего члена кубанского самостийного правительства Аспидова.

По-прежнему дул холодный осенний ветер. В течение всех этих дней меня волновало только то, что касалось физического моего существования, — еда, одежда, табак — вернее, отсутствие и того, и другого, и третьего. Ощущение душевной выжженности, как будто в груди оставался только пепел, было невыносимым. Но иногда, по ночам, в минуты голодной бессонницы, неожиданно возникали в темноте все те же три ноты: «Та-та-та, ти-ти-ти, ло-о-о…» — и я, закрыв глаза, видел перед собой черный затылок со спутанными волосами и маленькую фигуру девочки, босыми ногами семенившую по пыльной земле.

В октябре лагерь был ликвидирован. Неожиданно при ликвидации мы получили по двадцать две лиры и шестьдесят пиастров на брата — приблизительно месячный заработок рабочего. Неведомые благодетели точно высчитали сумму, которая была необходима русскому эмигранту для того, чтобы дождаться падения большевиков.


2


По приезде в Константинополь я первым делом отправился на толкучку — одеваться. Здесь я оставил половину моего капитала, но результат оказался блестящим — мною были куплены огромные башмаки-танки 46-го размера, в которых нога болталась, как язык церковного колокола, солдатские шерстяные брюки с полумесяцем огромной заплаты на заду, английский френч с неимоверно широким воротом, превращавшимся на моей тонкой шее в глубокое декольте. Самой же замечательной покупкой была английская военная шинель, выкрашенная в ядовитый синий цвет. И когда я увидел свое отражение в зеркальной витрине гастрономического магазина на Пера, никто не смог бы меня убедить, что принц Уэльский одевается лучше.

Назад Дальше