История одного путешествия - Вадим Андреев 22 стр.


Многие годы, пока я не побывал в Сан-Франциско (я не говорю, конечно, о несравненном Ленинграде), Константинополь мне казался самым красивым городом в мире. Я видел его около полувека тому назад и не знаю, каким он стал теперь, но в те годы Константинополь был великолепен в своей пестрой и многоязыкой нищете. В городе, разделенном надвое щелью Золотого Рога, закинувшем предместье Скутари на азиатский холмистый берег Босфора, как в ступе, были перетерты зерна Востока и Запада, и сквозь шелуху современного быта проступали тысячелетние камни Византии. В Стамбуле (Стамбулом назывался в те года не весь город, а только его южная часть) возвышались серые кубы пристроек и неповторимый овал купола Айя-Софии — «Ведь купол твой, по слову очевидца, как в цепи подвешен к небесам» (О. Мандельштам). Огромную площадь Баязета охраняли темно-голубые свечи минаретов, и небо над городом казалось безграничным. А сразу за площадью начинались кривые улочки турецкого города, куда почти никогда не забредали иностранцы. Здесь царствовала удивительная, настороженная тишина: извивались переулки, стиснутые невысокими домами с окнами, закрытыми решетчатыми ставнями, как будто дома прикрыли глаза густыми ресницами и сквозь них поблескивает черный наблюдающий зрачок; над высокой стеной большое фиговое дерево протягивало кривые ветки, и на выложенной круглыми камнями мостовой дрожали синие тени листьев — все казалось погруженным в призрачный и некрепкий сон. С другой стороны Стамбула, ближе к Галатскому мосту, начинался лабиринт крытого базара, и на пустыре, оставшемся после пожара, расположился Вшивый рынок, визг, шум и грохот которого казался таким же преувеличенным, как и тишина турецкой части города.

Это были годы оккупации Константинополя союзными войсками. Французские матросы с красными помпонами на синих беретах, американские в белых накрахмаленных шапочках, сдвинутых на бритые затылки, греческие в расшитых золотой вязью головных уборов, английские в плоских фуражках цвета хаки медленно ползли по Галатской лестнице, но доверху, где начиналась европейская часть города и кривая Пера, самая широкая константинопольская улица, выставлявшая в зеркальных витринах гастрономические излишества и таинственную пестроту антикварных магазинов, добирались не многие: большинство засасывалось галатскими притонами.

Меньше всего видны и слышны хозяева города — турки. Кемаль-паша еще продолжал свою изнурительную войну с греками, изучая на практике то, что мешало его быстрой победе, — религиозные предрассудки, отсутствие дисциплины и невероятную нищету бывшей Оттоманской империи. Фески, еще не запрещенные указом в Константинополе, носили почти все — и турки, и греки, и армяне, и евреи, и даже русские беженцы понемногу начали ими заменять свои военные фуражки. Изредка можно было увидеть седоусого старика в широченных шароварах, вышитых позументом и висевших до колен грязным курдюком, или молодого богача, одетого по-европейски, в сопровождении своего гарема, — женщины в черных бесформенных платьях, с лицами, закрытыми густой вуалью, почтительно следовали за ним, как гусыни за гусаком. В то время женское население города, протестуя против оккупации, носило траурные черные платья и редко открывало лица, — Константинополь был единственным городом Оттоманской империи, где женщинам разрешалось поднимать чадру. Удивительное дело стыд: как мне забыть крестьянку-старуху, пасшую коз на глухой полянке, то, как она при моем приближении беспомощно заметалась из стороны в сторону и, не находя платка, соскользнувшего с головы, закрыла лицо подолом дырявой хламиды, единственной одежды, прикрывавшей ее морщинистое тело. В Константинополе черные пятна женской одежды особенно резко подчеркивали бестолковую пестроту многоплеменной столицы.

К осени 1921 года не больше одного процента русских беженцев смогло устроиться на работу либо перебраться за границу, главным образом в балканские страны, и беженское неустройство в городе стало невероятным. Количество беженцев увеличивалось со дня на день — в Константинополь бежали из лагерей, окружавших город, из Галлиполи, где были расквартированы остатки врангелевской армии, с Лемноса и других греческих островов, отовсюду, куда только ни занесло русских, калмыков, грузин, донских, кубанских и терских казаков, обитателей бывшей Российской империи. Надо было жить, и вот создавались строительные артели, рассыпавшиеся на другой же день; продавали все, что можно было продать, — нательных крестов появилось на толкучке такое количество, что его хватило бы на все мусульманское население Турции; когда торговать стадо нечем, занялись перепродажей: те же самые мозеровские часы за день раз десять меняли своих владельцев; появилось несколько сот русских ресторанчиков, в которых обедали главным образом сами хозяева; количество лотков с халвою увеличилось втрое, достигнув астрономической цифры; контрабандным табаком торговали не только на экстерриториальном дворе бывшего русского посольства, но и во всех подворотнях; в подворотнях же устраивались брадобреи, но и они брились главным образом сами, раза по четыре в день, чтобы набить руку; и от зари до зари клокотала пестрая, грязная, горланящая, бешеная толкучка, страшный центр всей русской жизни в Константинополе.

Поначалу мне повезло — я разыскал моего друга Костю Вялова, и он меня устроил в артель, занимавшуюся ремонтом Николаевского военного госпиталя, незадолго перед тем сильно поврежденного пожаром. Три дня я обдирал скребком облупившуюся краску со стен, почерневших от дыма, на подоконнике лестничного пролета, стараясь не видеть под собой десятиметровых провалов, отдирал обуглившиеся доски, на тачке вывозил мусор, а вечером вместе с Костей, выпив два стаканчика разведенного спирта, укладывался спать на полу в одной из больничных палат (все койки уже сволокли на толкучку), укрывшись своей новой шинелью, светившейся в темноте таинственным фосфорическим светом. Однако через три дня наша артель рассыпалась — нашелся новый предприниматель, предложивший за вдвое меньшую сумму произвести тот же ремонт, и работы перешли к нему. Сперва мне, как последнему поступившему в артель, вообще ничего не хотели дать при расчете, но потом, после того, как Костя напоил казначея, выдали пятьдесят пиастров. В конце концов Косте удалось всунуться в новую артель, а я отправился в общежитие №…

Здесь ничего не изменилось: во дворе стояли лотки, прикрытые от дождя дырявой парусиной; дымились самовары; пухлые пончики, халва десяти сортов и баранки соблазняли случайно забредших гостей, в углах неимоверно грязных комнат жильцы охотились па вшей, и голые тела, покрытые от холода гусиной кожей, казались белолиловыми, как будто выпачканными синькой. На старых, уже окончательно истрепавшихся шинелях еще красовались погоны со звездочками и просветами, но была совсем жалкой и невоенной «гроза небритых бород», завоевавшая Константинополь.

На третий день моего пребывания в общежитии я купил ручной лоток, разложил на нем три дюжины желтых пончиков, посыпанных сахарной пудрой, — издали они были похожи на цыплят, — и отправился торговать на Галатский мост. Под ногами шумел и суетился Золотой Рот — десятки пароходов, сотни фелюг и тысячи лодок, каким-то чудом не наскакивая друг на друга, как мухи вокруг висячей лампы, кружились около плавучих пристаней, бороздя зеленую воду. Я протиснулся к перилам моста и установил мой лоток между греком, торговавшим баранками, и старой турчанкой, молча предлагавшей прохожим миндальные пирожные. За моей спиной устроился мальчишка, удивший рыбу.

— Пончики, свежие пончики!

Сперва я стеснялся, но вскоре, преодолев смущение, начал кричать во все горло. На мосту было особенно много русских: они, единственные из всех прохожих, не платили одной пара — мостовщины, от которой они освобождались по Сан-Стефанскому договору. Время от времени, охрипнув, я прекращая крик и исподтишка, так, чтобы но заметили соседи, стаскивал с собственного лотка мягкий пончик и, повернувшись лицом к Босфору, с жадностью, не разжевывая, съедал его. И потом снова:

— Пончики, свежие пончики!

К обеду мой лоток опустел. Из трех дюжин я продал штук пять, а все остальное съел сам. В русской пекарне, куда я отправился за очередной партией, были удивлены моим успехом, но отказались отпустить товар в долг. Вечером я продал лоток на толкучке и даже заработал на перепродаже пять пиастров! На другой день, купив сотню номеров русско-французской газеты, называвшейся «Пресс дю суар», я отправился на тот же Галатский мост.

— «Пресс дю суар»! «Пресс дю писсуар»! Последние новости! Возможна ли новая встреча Демпси и Карпантье?! Подробности свидания генерала Врангеля с генералом Слащевым!

Газета шла туго, но я утешал себя тем, что оставшиеся газетные листы я не съем. К вечеру, когда стемнело, я все же продал восемь номеров. Остаток, девяносто два номера в редакции отказались принять обратно, и мой чистый убыток был равен 1 лире 80 пиастрам. Пончики все же были выгоднее — по крайней мере накануне я был сыт.

— «Пресс дю суар»! «Пресс дю писсуар»! Последние новости! Возможна ли новая встреча Демпси и Карпантье?! Подробности свидания генерала Врангеля с генералом Слащевым!

Газета шла туго, но я утешал себя тем, что оставшиеся газетные листы я не съем. К вечеру, когда стемнело, я все же продал восемь номеров. Остаток, девяносто два номера в редакции отказались принять обратно, и мой чистый убыток был равен 1 лире 80 пиастрам. Пончики все же были выгоднее — по крайней мере накануне я был сыт.

В общежитии №…, когда я устраивался на ночлег — на полу раскладывалась шинель, под голову вместо подушки ставились башмаки, одеяло заменяла все та же шинель, — мой сосед, седоусый донец, посоветовал мне записаться в гимназию:

— Будут кормить, а ученье, говорят, не строгое. Я там уже был, да помешали усы: разве человека с такими усами можно посадить за школьную парту?

— Так вы их сбрейте.

Казак погладил усы рукой с тремя изуродованными пальцами (два остались где-то под Каховкой, как сказал он мне) и задумался.

— Нет, где уж там. Вам хорошо, вам восемнадцать. Я побреюсь, скину десяток лет, а все останется тридцать пять. Но если в течение этой недели работы не найду — не поручусь. Однако меня без усов не только станица, а и родная мать не узнает.

На другой день я отправился в гимназию, носившую чрезвычайно громкое название «Русский константинопольский лицей». Помещался лицей в старом деревянном особняке на улице Кулуглу, недалеко от Пера. Я устроился на крыльце, ожидая, когда наступит большая перемена и директор, профессор Харьковского университета Стороженко, выйдет из здания. Несмотря на то, что уроки еще не кончились, меня поразило количество людей самого разнообразного возраста, то входивших, то выходивших из здания. Человек десять прогуливалось по двору.

На учеников они не были похожи, занятия продолжались, из классов доносился сдержанный гул голосов и громкие голоса учителей. Я терялся в догадках. Вскоре раздался звук ручного колокольчика, и на пороге, окруженный девочками-подростами, появился Стороженко, которого я сразу узнал по описанию, сделанному моим седоусым донцом: небольшого роста, плотный, седоватая бородка клинышком, стрижен под гребенку.

Я протиснулся к нему:

— Господин директор, я вот насчет приема…

— Вам сколько лет?

— Восемнадцать.

— Фамилия?

— Андреев.

— Может быть, вы тоже сын Леонида Андреева?

Я растерялся, подчеркнутое слово «тоже» меня поразило, и я пробормотал довольно неуверенно:

— Да, тоже.

— Вчера ваш брат приходил записываться. Сколько у Леонида Андреева сыновей?

— Четверо. Но мои братья моложе, да у меня и нет братьев в Константинополе.

— Четверо! Этак весь лицей будет заполнен одними Андреевыми. Вчера ваш брат приходил, летчик.

Стороженко уже готов был выставить меня за дверь, когда я вытащил мой финляндский паспорт:

— Господин директор, вот, посмотрите.

Стороженко недоверчиво начал рассматривать таинственную бумагу, год тому назад выданную мне в Хельсинки, перед отъездом из Финляндии.

— Что за черт — Вадим Леонидович, и даже в графе «профессия» сказано: «Сын писателя Леонида Андреева». — Директор был явно озадачен. — Скажите, в каком году был написан «Красный смех»?

— В тысяча девятьсот четвертом.

— Какая фамилия у героя «Жизни Человека»?

— У героя нет фамилии. Это символическая драма, и герой пьесы просто называется Человеком.

— Не знаю, действительно ли вы сын Леонида Андреева, но Андреева вы по крайней мере читали. Вчерашний ваш брат сказал мне, что фамилия героя «Жизни Человека» — Епиходов.

— Не может быть у меня брата-летчика. Я старший, а следующему за мной брату, Даниилу, еще нет пятнадцати.

— Ладно, оставайтесь. До какого класса вы учились?

— Я кончил… — И, опять испугавшись, что меня не примут в лицей, поспешно прибавил: — Семь классов.

— Вам восемнадцать? Так? Знаете что, идите лучше в седьмой, восьмой и так переполнен.

Таким образом, с аттестатом зрелости в кармане я попал в седьмой класс Константинопольского лицея.


3


Константинопольский Русский лицей был единственным в мире средним учебным заведением, где школьными партами сидели: полковник, которому приходилось наголо брить седеющую голову (усов он, по счастью, не носил), помощник присяжного поверенного, инженер путей сообщения, капитан дореволюционного производства и целый выводок поручиков и подпоручиков времен гражданской войны. В четвертом классе сидели двадцатилетние казаки, во втором — калмыки: на их безусых лицах время не оставляло следов. Все эти ученики попали в лицей главным образом потому, что лицеистов кормили. Правда, встречались иногда и настоящие ученики — те, кому Гражданская война помешала окончить среднее образование. Так как лицей существовал на скудные благотворительные средства, настолько скудные, что даже учителям почти ничего не платили, то Стороженко вынужден был сделать учение совместным, — единственные, кто мог вносить плату за право учения, были армянские девочки, родители которых уже много лет тому назад обосновались в Константинополе. На партах сидели рядышком черноглазые лицеистки в коротеньких платьицах и парни, провоевавшие семь лет: четыре — мировой и три — гражданской. Парни с трудом протискивались за парты, боялись открыть рот, так как того и гляди выскочит привычное казарменное словцо, немилосердно краснели, а девочки расцвели: в их глазах тяжеловесные увальни были как на подбор героями, проливавшими кровь за опасение России. Ученье шло плохо — желавших учиться было явное меньшинство, и многие на уроки совсем не приходили; по счастью, на соседней улице помещался «Маяк» — удивительное американское учреждение, можно было пить чай без сахара, читать нравоучительные брошюры о вреде алкоголя, изданные на всех языках, вплоть до китайского, и играть в шахматы. Вдобавок по вечерам в «Маяке» иногда устраивались артистические собрания: кружок константинопольских поэтов читал стихи, иногда появлялся Аркадий Аверченко со своей «труппой», исполнявшей всевозможные анекдоты в лицах, и таинственные, сильно накрашенные молодые люди хриплыми голосами пели песенки Вертинского.

Кормили нас плохо и как-то довольно бестолково: в десять часов нам полагалось идти в «анкор» — так прозвали лицеисты бесплатную столовую, по утрам выдававшую ода горячее блюдо специально ученикам лицея. Столовка пользовалась у нас большим успехом и заслужила свое прозвище «анкор» — «еще», — поскольку в ней разрешалось получать одно и то же блюдо два или даже три раза. Блюдо бывало неизменным — толстые, величиною с канат, серые макароны.

Однажды кормежку de ces braves enfants russes (этих славных русских детей) пришла посмотреть сама мадам Петэн, недавно ставшая женою знаменитого защитника Вердена. Была она ослепительно элегантна, молода и очень красива, и казалось — никакой Больдини не сумеет передать того изящества, с которым она протянула руку в голубой лайковой перчатке Стороженко, бросившемуся к ней навстречу. Директор ловко сунул тарелку с едой ученику, оказавшемуся поблизости, изогнулся над узкой рукой мадам Петэн, и вдруг макаронина, зацепившаяся за колючие усы, мягко шлепнулась на голубой блеск перчатки. Стороженко на превосходном французском языке произнес витиеватую фразу о том, как Константинопольский лицей польщен визитом мадам ля марешаль, но знакомство было явно скомпрометировано. Впрочем, на другой день нам выдали мясное блюдо — всего один-единственный раз, — и мы так и не смогли установить связь между «политесами» Стороженко и праздничным меню.

В полдень мы отправлялись на площадь Таксим. Ходу туда было минут двадцать. Площадь Таксим — это нечто вроде константинопольского Марсова поля: здесь до войны принимал парады Абдул Гамид, восседая под своим пурпурово-золотым балдахином. Во времена оккупации союзными войсками площадь пришла в запустение: по краям появились неизбежные лотки с халвою, под черными зонтиками, рассевшись прямо на земле, турки в красных фесках играли в карты; упорно не прогоравший русский генерал подторговывал ненаваристым борщом; пешеходы разукрасили таинственным узором тропинок немощеный грунт, а наши лицеисты часто играли здесь в футбол, пользуясь странным мячом, от постоянных починок приобретшим не предусмотренную никакими геометриями эллипсоидо-параллелепипедную форму. В глубине площади, на другом ее краю, помещались три бирюзовых палатки, и под брезентовым навесом дымила передвижная кухня. Лицеисты получали карточки, по которым выдавалась порция каши и хлеба. У каждого лицеиста было по нескольку карточек благодаря текучему составу лицея. Вскоре у меня их набралось четыре: Петра Сидорчука, ученика третьего класса, Петра Самохвалова, из седьмого, и какого-то Кровопускова, без имени и обозначения класса, и моя собственная, в которой я по ошибке был назван Владимиром. Все вместе это составляло около двухсот граммов хлеба. Похлебку, химический состав которой не смогла бы определить ни одна лаборатория, мы брали не больше чем на две карточки — три порции мог съесть только Сумец, центрфорвард нашей футбольной команды. Утром в тех же бирюзовых палатках нам выдавали жиденькое какао с небольшим кусочком хлеба.

Назад Дальше