История одного путешествия - Вадим Андреев 27 стр.


— Дело не в славе и даже не в мастерстве, — сказал я. — Среди замечательных стихов Некрасова у него есть строчки, быть может, несовершенные, но сила их огромна, настолько огромна, что их нельзя произнести без священного волнения:



(Н. Некрасов, «Рыцарь на час!»)


Не говоря уже о «крови» — «любви», четырежды повторенные причастия с буквой «щ», казалось бы, могли убить любое стихотворение. Но целые поколения повторяли их с такой любовью, с таким самопожертвованием, что их чувства как бы перелились на эти строчки, и имя Некрасова стало неотделимым от имен Перовской и Желябова, от всей эпохи нашего народовольчества. Или для вас гражданская поэзия не существует?

Мой собеседник посмотрел на меня неодобрительно, подумав, вероятно, что я слишком молод, в университете еще не учился и «Слова о полку Игореве» в подлиннике не читал. Стоило ли со мною говорить об Анненском?

Пожимая на прощанье руку, я назвал свою фамилию и спросил имя моего спутника.

— Мое имя все равно вам ничего не скажет, а ваше я знаю: я видел вас в «Маяке». Почему вы не поступите в Константинопольскую гимназию? Я слышал, что ее скоро переводят в Болгарию. Подождите, я вам дам адресок, пойдите, может быть, что-нибудь и выйдет.

Незнакомец, так и не пожелавший назвать себя, достал из кармана записную книжку в кожаном переплете, вырвал страничку и написал на ней серебряным карандашиком несколько слов. Он сложил ее вчетверо и так передал мне.

Когда он ушел, я развернул страничку и увидел, что кроме адреса на ней было написано стихотворение. Вот оно:



Стихотворение мне не очень понравилось — оно показалось мне эстетским и надуманным.


7


Через несколько дней меня внесли в списки учеников Константинопольской гимназии. Ученики жили в деревянных бараках на краю города, на уроки ходили за тридевять земель, в район русского посольства, где в обшарпанных палатах бывшего военного госпиталя были устроены классы. Впрочем, все это было временным — Константинопольская гимназия в свою очередь уже кончала свое недолгое существование, а учеников собирались отправить в Болгарию, где с помощью болгарского правительства предполагалось кроме уже существовавшей русской гимназии в Софии устроить еще какие-то учебные заведения и в провинции. Состав учеников в Константинопольской гимназии отличался от лицейского: это были действительно молодые люди, не доучившиеся в гимназиях и реальных училищах в России.

С тех пор, как я уехал из Батума, я несколько раз возвращался в жизнь: в тот день, когда увидел маленькую турецкую девочку, танцевавшую под ореховым деревом, и потом, когда поступил в лицей и встретился с Сосинским, Резниковым, Гершем. Но ни в первый раз, ни во второй это еще не было настоящим началом новой жизни. Пустота и душевная выжженность, следы моей незадачливой кавказской эпопеи, были глубоки и мучительны, и они не могли исчезнуть так быстро. Неожиданный восторг, охвативший меня перед бегством из Селимие, когда я вдруг ощутил свою молодость и почувствовал, что «все впереди», был краток. Снова, как в лагере, меня окружало одиночество.

В деревянных бараках, где жили ученики Константинопольской гимназии, я встретился со своими лицейскими друзьями — Сосинским, Резниковым, Пфеферманом. От них я узнал, что вскоре после моего бегства из Селимие их вытащил оттуда замечательный учитель математики и превосходный педагог Арам Емельянович Вартаньян (впоследствии он был назначен директором русской гимназии в городе Шумен в Болгарии) и помог им записаться все в ту же Константинопольскую гимназию. Мы жили в разных бараках, и наша дружеская связь нарушилась. Причиной отчуждения было и то, что я бежал из Селимие один, не посоветовавшись с друзьями, и мой характер: насмешливость, заносчивость и колючесть, воспитанные во мне Рейснерами[3].

Жизнь в общежитии иногда приводит к большой и крепкой дружбе, но случается, что, если кто-нибудь не сумеет прижиться, товарищи окружают его одиночеством, особенно нестерпимым, когда человеку некуда от лих уйти. Так случилось со мною — в последние недели моей жизни в Константинополе и потом, когда гимназистов перевезли в Софию, я ни с кем не мог сблизиться по-настоящему. Иногда по-прежнему между Сосинским, Резниковым и мною вспыхивали яростные споры, но они теперь не сближали нас, а разъединяли: ни на какие компромиссы (литературные, конечно) мы не шли, каждый отстаивал свою любовь к тому или другому поэту — к Ахматовой, Сологубу или Есенину. Маяковского мы звали мало, и споров о нем еще не возникало.

Январь 1922 года в Константинополе был суровым — часто дул пронзительный северный ветер, иногда шел мокрый снег, таявший через несколько часов. В моей прохудившейся шинели, — чем меньше оставалось в ней фосфорического блеска, так поразившего меня, когда я в первый раз укрылся ею в темноте, тем меньше давала она тепла, — улицы Константинополя мне казались не слишком уютными. Когда ветер нагонял с моря мокрые клочья тумана, дома и люди становились призрачными и неправдоподобными. Такой же неправдоподобной была и моя жизнь — с аттестатом зрелости я учился уже во второй гимназии, и меня собирались отправить в третью. Университет мае казался совершенно недостижимым. Анне Ильиничне я по-прежнему не давал знать, где я нахожусь, — я хотел доказать, что проживу самостоятельно, не получая отцовских денег. После уроков — на них приходилось присутствовать, иначе учеников немедленно исключали — я ходил по улицам и пытался писать стихи: под фонарем, тускло горевшим на недоступной высоте, растекающимся чернильным карандашом я записывал строчки, приходившие мне в голову. Дождь размывал слова, и потом я ничего не мог прочесть. Я не очень жалел об этом — стихи не давали мне радости.

Когда в начале февраля нас перевезли в Софию, показавшуюся мне после Константинополя совсем маленьким городом, одиночество мое стало еще более полным. Монархический дух Софийской гимназии, свято сохранявший сословные предрассудки царской России, был невыносим. Гимназическое начальство находилось в оппозиции к содержавшему его правительству Стамболийского, слишком либеральному на его вкус, интриговало, стараясь добиться больших ссуд, а неудачи вымещало на учениках, вводя казарменную дисциплину. Мне все же иногда удавалось пробираться тайком в университетскую библиотеку, закрытую для учеников средних учебных заведений. К сожалению, русский отдел перестал пополняться с 1914 года, и книг, которые меня тогда интересовали, было мало.

Учеников, приехавших из Константинополя, поселили в бараках «срещу гарата», то есть против железнодорожного вокзала. Бараки были построены на скорую руку, и в уборную нам приходилось бегать «сажень за сто с чердака», пересекая вокзальную площадь, запруженную всевозможными повозками, на вокзал. На вокзале выдавалась также еда. В солдатских котелках уже остывший по дороге обед мы приносили к себе в барак. Кормили нас макаронами, отличавшимися от константинопольских тем, что были они тонки и крепки, как хорошая бечева.

Плохие отношения с гимназическим начальством создались не только у меня, но и у всех учеников, приехавших из Константинополя. За нежелание подчиняться правилам училища нас решили наказать, и когда на выступление Тамары Карсавиной в Софийском театре была приглашена вся гимназия во главе с директором, то наша константинопольская группа получила предупреждение: ей запрещалось посещение театра даже в индивидуальном порядке, то есть за собственный счет. В то же время было сказано, что вообще ученикам разрешения на посещение театральных зрелищ могут выдаваться только в исключительных случаях и по специальному ходатайству родителей. Последнее условие было издевательством: ни один ученик из нашей группы уже давно не имел связи с родителями, либо оставшимися в России, либо пропавшими без вести.

Мы решили протестовать. С трудом собрав четырнадцать левов, мы купили букет, правда, не слишком красивый, но зато довольно внушительных размеров, Сосинский нарисовал карточку с лебедями и зеленым озером, а в несколько высокопарном тексте было сказано, что этот букет «нашей лучшей балерине» преподносит группа учеников, которую гимназическое начальство лишило возможности увидеть «умирающего, но бессмертного лебедя». Делегатами выбрали Пфефермана и меня. У Пфефермана был довольно сносный костюм, а меня одели сообща: брюки оказались коротковаты, чужие башмаки немилосердно жали, но темно-синий пиджак, который я полдня чистил на пару, сидел вполне прилично. Наша задача состояла в том, чтобы пройти артистическим входом, пользуясь букетом как пропуском, а в антракте на сцене поднести его Карсавиной.

Предприятие увенчалось полным успехом: швейцар принял нас за посыльных из магазина и, думая, что мы оставим букет в ложе Карсавиной, пропустил нас, а мы, пренебрегая указанным нам коридором и проплутав некоторое время таинственными й пыльными закоулками театральных кулис, прислушиваясь к звукам оркестра, вышли к самой сцене. Скрытые от зала каким-то бутафорским деревом, мы недолго ждали антракта — край занавеса, видимый из нашего убежища, побежал к середине сцены, и на нас обрушился оглушительный грохот аплодисментов.

После того, как занавес сомкнулся в третий раз, было пора идти на сцену. У Пфефермана приросли ноги к полу, и он лишился возможности двигаться. Сунув мне в руки букет, — поначалу было решено, что букет поднесет Пфеферман, как обладатель лучшего костюма, — он свистящим шепотом сказал мне:

— Иди ты. Иди, лучше я здесь подожду.

Я взял букет и двинулся на сцену как раз в тот момент — вышло это случайно, — когда половинки занавеса расходились в четвертый раз, и уже на полпути с ужасом подумал: а что, если я ошибусь? Ведь Карсавиной я перед тем никогда не видел. Однако когда среди танцовщиц кордебалета я увидел маленькую черноволосую женщину, легкую и чем-то отличавшуюся от других, — не знаю чем, вероятнее всего простотою и естественностью движений, — я подошел к ней и, низко поклонившись, передал букет. Карсавина протянула мне руку, — удивительно: эта маленькая балерина, бывшая много ниже меня, протянула руку сверху вниз с обескураживающей грацией. Я был смущен, мне казалось, что весь театр, включая директора нашей гимназии, видит только меня, но все же догадался поцеловать руку. Зал грохотал от аплодисментов. Половинки занавеса сомкнулись в четвертый раз.

Карсавина, уходя за кулисы, сказала человеку во фраке, стоявшему неподалеку, чтобы меня (а заодно и Пфефермана) оставили в театре.

— Ведь я же написала, что хочу, чтобы всех учеников пустили на мой спектакль. Не понимаю, что они там напутали.

Из-за кулис, на этот раз уже не слишком прячась, я смотрел, как танцевала Карсавина «Умирающего лебедя». Я не видел декораций, половицы поскрипывали на сцене все движения Карсавиной представлялись мне в необычном ракурсе, но в моей памяти навсегда осталось то, как медленно склонялась ее маленькая голова в легкой короне из лебединых перьев, как в последнем движении, вперед, прямо к моим ногам, складывались трепещущие руки-крылья, как медленно, в последней легкой судороге, умирало бесплотное лебединое тело и закрывались уже потухшие глаза.

Букет, поднесенный Карсавиной, не прошел незамеченным: уже на другой день нам было сообщено, что вся группа бывших учеников Константинопольской гимназии будет через две недели отправлена в город Шумен, несмотря на то, что русская гимназия там еще не открылась. Так как с отъездом в марте месяце у нас пропадал весь учебный год — большего наказания все равно нельзя было придумать, — то, за исключением нескольких человек, на уроки мы перестали ходить — терять было нечего.


Чудо потому и чудо, что оно неожиданно. Такое чудо произошло со мной и в несколько минут перевернуло мою судьбу.

Среди гимназистов прошел слух, что в Софию приехал профессор Уиттимор, известный византолог и председатель комитета, созданного в Соединенных Штатах для помогли русским студентам, не окончившим курса. Я решил попытаться, — как-никак, а у меня в кармане лежал аттестат зрелости. В успех своего предприятия я не верил и пошел к Уиттимору только потому, что знал — если не пойду, сам себя потом буду ругать. Я узнал, что Уиттимор остановился в центре города, в лучшей гостинице Софии. Мне даже сказали, что его комната, номер 22, на втором этаже. Входную дверь охранял опозуменченный и похожий на идола швейцар. В парадную дверь мне пройти не удалось; впрочем, я понимал швейцара — моя фосфорическая шинель, которую я надел, несмотря на теплую погоду (френч выглядел еще хуже), слишком уж не соответствовала костюмам иностранцев, останавливающихся в гостинице. Пришлось отойти в сторону. Швейцар заметил, что я стою неподалеку, и не сводил с меня глаз. Но мне повезло — вскоре ему пришлось преградить дорогу сразу двум посетителям, отличавшимся от меня только тем, что их шинели сохраняли свой первородный серый цвет. Перепалка была горячая, — пока одна шинель заговаривала швейцару зубы, другая бросалась к двери, швейцар хватал ее за хлястик, а первая в одно мгновение оказывалась перед самыми дверями. Так повторилось два раза. На третий, прикрываясь фигурой почтенного толстяка в широком дождевике, я проскользнул в гостиницу и, не глядя по сторонам, поднялся по устланной ковром лестнице. Взлетев на второй этаж, я споткнулся, но, удержав равновесие, бросился в коридор. Перед глазами замелькали номера комнат — 20, 21, 22. Я решительно постучал. До меня донеслось заглушенное «ком ин», и хотя в моем сознании это слово превратилось в русское «камин», я вошел в комнату.

За столом, заваленным рукописями и черно-белыми репродукциями картин и мозаик, сидел еще не старый человек с красноватым, склеротическим лицом, с зачесанными назад бесцветными — то ли серыми, то ли рыжеватыми — волосами. Уиттимор, не поднимаясь из-за стола, заговорил со мной по-английски. Английского я не знал и ответил по-немецки, но немецкого почти не знал Уиттимор. Я достал аттестат зрелости, к которому была приклеена фотографическая карточка, изображавшая меня в несколько более авантажном виде, чем тот, в котором я предстал перед Уиттимором. Слова, одинаковые на всех языках — «университет», «студент» и так далее, — позволили мне объяснить причину моего визита. В ответ профессор только развел руками, — было ясно, что никаких вакансий нет и что мне пора ретироваться.

Разговаривая с Уиттимором, я краем глаза рассматривал репродукции картин, лежавшие на столе. Одна из них мне показалась знакомой, она резко выделялась среди византийских шестикрылых ангелов, мозаичных ликов святых и изображений богоматери с большими грустными глазами. Я взял ее в руки. Картина изображала похищение какой-то женщины: черная лодка была наполовину вытянута на плоский песчаный берег, воины в шлемах сталкивали лодку в море, а один из них, огромного роста, поднял женщину в разорванном платье на воздух и готовился бросить ее в лодку. В небе, как будто подчеркивая его бесконечность, белело легкое, затерявшееся в пространстве облако. Картина была не закончена — сквозь темное дерево лодки просвечивало полотно. Все изображенное на картине было написано с удивительной легкостью и свободой — даже на черно-белой репродукции создавалось впечатление знойного воздуха, пронизанного лучами солнца.

— Тьеполо? — сказал я, впрочем, без всякой уверенности, — слишком уж много было в картине того, что впоследствии стали называть импрессионизмом.

Имя венецианского художника, названного мною, произвело на Уиттимора неожиданное впечатление. Он вскочил из-за стола и, объяснив мне жестами, что я должен подождать его, вышел из комнаты. Через несколько минут он вернулся в сопровождении высокого молодого человека, который с порога спросил меня по-русски, почему я решил, что это картина Тьеполо.

Моя счастливая способность не теряться на экзаменах и сосредоточивать, точно какая-то внутренняя линза помогает мне в этом, все мои знания на заданном вопросе, не изменила мне и в этот раз.

Я думаю, что это Тьеполо, хотя самой картины не помню. Картин, написанных на полотне, вообще у Тьеполо не много: он создавал фрески, расписывал потолки дворцов. От Веронезе его отличает воздушность, легкость. Веронезе — еще барокко, его картины связаны с золотом оформления, будь то лепное золото потолков, будь то широкая позолоченная вязь тяжелых рам. Тьеполо проще. И в рисунке своем он менее четок. В нем нет вещественности Гварди, у которого даже вода кажется твердой, как лед, он весь радость, воздушность. Его мазок прозрачен, как будто он разбавляет свои краски водой венецианских лагун (последнюю фразу я процитировал почти дословно, взяв ее из «Истории живописи» А. Бенуа).

Молодой человек (это был секретарь Уиттимора, к которому мне советовали не обращаться: он был известен своей несговорчивостью) перевел мои слова Уиттимору.

— Картину, изображенную на репродукции, недавно открыли в Италии. Эксперты еще не дали своего окончательного заключения, является ли она первоначальным наброском «Похищения Елены» или незаконченной копией неизвестного художника. Мистер Уиттимор обрадован встречей с русским студентом, хорошо знающим историю живописи, но к сожалению, все вакансии комитета заполнены. Оставьте ваш адрес, мистер Уиттимор хотел бы внести вас в списки будущих кандидатов, мы надеемся, что у комитета через год будет возможность сделать новый набор.

— К сожалению, постоянного адреса у меня нет, я еще сам не знаю, что будет со мной через несколько недель.

Назад Дальше