История одного путешествия - Вадим Андреев 26 стр.


Селимие был настоящей тюрьмой, вынужденным сожительством людей, доведенных до последнего отчаяния. Я никогда в жизни не видел большего скопления ненависти ко всему: к союзникам, посадившим их в лагеря, к старосте, пытавшемуся ввести хоть подобие какой-то дисциплины, к генералу Кутепову, создавшему невыносимые условия жизни в Галлиполи, условия, напоминавшие военные аракчеевские поселения, — ведь это кутеповские солдаты, еще остававшиеся «верными присяге», охраняли лагерь и были, в сущности, нашими тюремщиками. Но все же самой страшной была ненависть друг к другу, переходившая в ненависть к самим себе. Ненавидели себя глубоко и мучительно за то, что в какой-то момент оказались слишком слабы и не успели уничтожить достаточного количества большевиков, за то, что были жестоки и уничтожили слишком много, за то, что поверили в «белую идею», — иные верили в нее искренне и беззаветно, — а белой идеи на поверку никакой не оказалось. Не оставалось даже сил на самоубийство. Жили тем, что завтра падут большевики, а в ожидании так и не наступавшего завтра мечтали вырваться из Селимие, из Константинополя, в любую страну — Болгарию, Югославию, Чехословакию, Абиссинию, куда угодно, но только не назад в Россию, которая не приняла их жертвы и шла своей, неприемлемой для них дорогой.

Почти каждый день возникали стычки и драки — из-за неосторожного слова, из-за украденной пайки хлеба, из-за того, что кто-нибудь не дал докурить свою папиросу. За воровство били скопом, жестоко и бессмысленно. Пострадавшего стаскивали в «амбулаторию», а на другой день начинались новые неизбежные столкновения.

Когда за мною закрылись ворота, я, даже не зная еще условий лагерной жизни, решил, что в Селимие не останусь. Удалось мне бежать раньше, чем я вначале предполагал. Через два дня, 31 декабря, нам выдали новогодний подарок банку сладкого сгущенного молока. Продырявив гвоздем банку, я забрался на свое место на нарах, закинул голову и начал медленно высасывать светло-желтую густую струю молока, обволакивавшую язык и нёбо и потом медленно таявшую, пока новый глоток не наполнял весь рот пронзительным наслаждением. Покончив с лакомством и сунув в карман хлебный паек, я вышел из комнаты. Мне все начало казаться прекрасным и даже чудесным: безлюдные коридоры казармы; огромный, с полверсты в поперечнике, запущенный двор; вид на Босфор и Константинополь, открывавшийся из углового окна; маленькая башенка-маячок Леандра, как будто на минуту всплывшая на поверхность свинцово-серой, зимней воды; поднимавшиеся на севере, над крышами казармы, вершины черных кипарисов — все, что я видел за окнами, стало необыкновенным, любопытным, прекрасным, как будто я только после выпитой банки молока сообразил, что мне через неделю исполнится девятнадцать лет и что моя жизнь еще не начиналась.

Целый день я бродил по Селимие, окруженный, как сиянием, чувством необыкновенной легкости. В окна, не забитые досками, глядело низкое небо, холодный ветер гулял по коридорам. А когда неожиданно, к вечеру, северный ветер разорвал облака и в широких прорывах загорелось изумрудно-голубое небо, когда края туч покрылись оранжевым золотом и солнце, зацепившееся за далекую Галатскую башню, повисло гигантским воздушным шаром над черными крышами города, я пришел в неописуемый восторг. Через узкое чердачное окно мне удалось выбраться на крышу казармы. Весь мир расстилался у моих ног. На рейде вспыхнули огни военных кораблей, склон Галатского холма загорелся желтыми звездами, а на востоке из-за еле видимых Анатолийских гор выползла неправдоподобная фиолетовая луна. Ветер хлестал мне в лицо, пронизывал до костей и угрюмо сталкивал вниз, туда, где серебрилась ледяная босфорская вода.

Я спустился в комнату. По случаю наступающего Нового года в жестяной самодельной жаровне был разведен огонь. Стоя посередине комнаты, генерал Бергаминов произносил речь, начала которой я не слышал.

— Господа офицеры, — говорил генерал, — через несколько часов мы вступим в новый год. Тысяча девятьсот двадцать второй не может быть хуже двадцать первого — мы уже достигли дна пропасти, в которую нас столкнула революция. Господа офицеры, — Бергаминов, заметив солдата с унтер-офицерскими лычками, отходившего в сторону, воскликнул в порыве глубокого демократизма, — когда говорю «господа офицеры», я имею в виду не только тех, кто носит это высокое звание, но и унтер-офицера, и рядовых солдат, — мы все члены одной семьи, русского православного воинства. Так вот, — продолжал генерал, — хуже быть не может. Мы спустились в последний круг Дантова ада. В будущем году большевики падут. Я не пророк и не знаю, будет ли это в начале двадцать второго года или в середине его. Сатанинская сила не может существовать бесконечно…

— Господин генерал, — вдруг крикнул чей-то голос из глубины комнаты, — ведь вы то же самое, ну слово в слово, даже про Дантов ад, говорили ровно год тому назад, в общежитии…

— Так я же и говорю, что я не пророк, я точно не знаю срока. Год тому назад не мне одному казалось, что ниже спускаться уже некуда. Но вот общежитие сменилось казармами Селимие. Глубже действительно опуститься нельзя. Все наше несчастие, — продолжал Бергаминов, — что мы не объединены, что не можем создать широкой положительной программы, приемлемой для русского народа…

— Нет русского народа, — прервал Бергаминова молодой офицер, стоявший у самой жаровни, — есть взбунтовавшиеся мужики, которых недостаточно пороли в свое время наши отцы, в частности и вы, господин генерал.

Я почувствовал, что стремительно начинает назревать скандал: если кто-нибудь не выдержит и упомянет об Учредительном собрании, его немедленно сочтут за большевика и начнется драка. Я вышел из комнаты.

Квадрат внутреннего двора был совершенно пуст. Черные тени четырехэтажных зданий лежали по краям, как будто двор был окружен траурной рамкой. Блестели отполированные шагами янычар плиты камней. Я бросился бежать, мне чудилось, что бегу не я, что камни сами мне бросаются под ноги, что ветер подхватывает и несет меня, что я с разбегу могу вскочить на крышу казармы, преграждающей мне дорогу. Я пересек двор и остановился под сводами запертых ворот. Черные тени лежали у моих ног слепые глазницы окон с удивлением смотрели на меня.


Я слышал, как бешено стучало сердце, и еле успевал вдыхать холодный воздух.

Неожиданно раздался стук в ворота. Я притаился за выступом стены. Под сводами открылась узенькая дверь сторожки, желтый луч пересек подворотню, и часовой, застегивая на ходу шинель, прошел мимо, почти задев меня винтовкой. Он открыл решетчатое окошечко, крикнул, что «могли бы приехать пораньше», на что чей-то голос с сильным украинским акцентом ответил, что «волы не кони» и что «еще хорошо, что телега не развалилась по дороге». Часовой долго в темноте возился с болтами, звенел связкой ключей и, наконец, открыл тяжелые ворота. Во двор, глухо громыхая под сводами, въехала арба, груженная мешками. Повозку на огромных колесах, раскачиваясь с натуги, тащили два широкорогих вола. Когда волы поравнялись со мной, я быстро выскользнул наружу и притаился за грудой блестевшего при лунном свете колючего щебня. Ворота захлопнулись, и я оказался на свободе.

Мое неожиданное бегство показалось мне фантастичным и вместе с тем естественным завершением того восторга и легкости, которыми я жил весь день. Я был на свободе, но знал, что пробраться в Константинополь не просто: на скутарийской пристани у пассажиров проверяли документы. Кроме того, надо было купить билеты на пароход, а денег у меня не было.

Однако мне решительно везло в этот последний день 1921 года: я долго бродил пустыми улочками Скутари, вышел к не огороженному стеной кладбищу, где скопище невысоких могильных памятников, увенчанных каменными чалмами, издали напоминало толпу серых гномов, прыгал через лунные просветы между кипарисами, протянувшими пирамидальные тени на серебряной мостовой, и, наконец, заблудился в темных тупиках и переулках, спускавшихся к Босфору. Верхние этажи были освещены луной, но внизу стояла тьма, настолько непроглядная, что казалось, ее можно было ощупать руками. Наконец я выбрался к пристани и стал дожидаться отплытия последнего пароходика. Вместе с группой запаздывавших пассажиров, благополучно миновав контролера и жандармов, — в этот момент на рейде завыли сирены, возвещавшие наступление Нового года, — перескочил с пристани прямо на палубу. Меня сзади кто-то окликнул, но я, притворившись, что ничего не слышу, затерялся в пестрой толпе многочисленных, несмотря на поздний час, пассажиров. Так, под вой сирен, звон пароходных колоколов, под аркой скрещенных над Босфором прожекторов, в эту ледяную и лунную новогоднюю ночь я пересек Босфор и снова очутился на европейском берегу.

Первую ночь я провел «под крышей минарета», как говаривал Костя Вялов: пробродил по стамбульским улицам — общежитие было закрыто на ночь. Я очень замерз. К утру, еще в сумерках, я вышел на улицу Кулуглу. Благополучно перемахнув через невысокую стену, я оказался во дворе лицея. На дверях по-прежнему висел замок. Взобравшись на крышу крыльца, я нащупал неплотно закрытое окно, влез внутрь и устроился на сваленных в кучу матрацах. Внутри лицея было холодно, ненамного теплее, чем на улице, но когда мне все же удалось заснуть, я погрузился в какой-то веселый сон: мне снился теленок с получеловеческой мордой, я старался заставить его прочесть стихи:

Первую ночь я провел «под крышей минарета», как говаривал Костя Вялов: пробродил по стамбульским улицам — общежитие было закрыто на ночь. Я очень замерз. К утру, еще в сумерках, я вышел на улицу Кулуглу. Благополучно перемахнув через невысокую стену, я оказался во дворе лицея. На дверях по-прежнему висел замок. Взобравшись на крышу крыльца, я нащупал неплотно закрытое окно, влез внутрь и устроился на сваленных в кучу матрацах. Внутри лицея было холодно, ненамного теплее, чем на улице, но когда мне все же удалось заснуть, я погрузился в какой-то веселый сон: мне снился теленок с получеловеческой мордой, я старался заставить его прочесть стихи:



Через несколько дней благодаря рекомендации графини Бобринской я получил возможность обедать в бесплатной столовой, помещавшейся во дворе русского посольства.

С Бобринской я познакомился просто на улице, — когда я рассматривал витрину гастрономического магазина, ко мне подошла седая, бедно одетая женщина, спросила, кто я такой и не может ли она мне чем-нибудь помочь. Насколько я знаю, эта удивительная женщина никогда не занимала никакого официального поста, но всю жизнь о ком-то хлопотала, кого-то устраивала, кому-то помогала. В царские времена ее титул открывал перед нею все двери, и она часто добивалась того, что оказывалось не под силу крупным адвокатам, — от возвращения в столицу политических ссыльных до освобождения из тюрьмы воришек и даже воров-рецидивистов. Политика Бобринскую не интересовала — она искала «высшей справедливости» и в конце концов отдала все свое огромное состояние на помощь тем, кто, по ее мнению, незаслуженно пострадал. Меня она устроила в бесплатную столовую и, узнав, что я пишу стихи, попросила меня переписать для нее несколько стихотворений:

— Я переведу их на английский, вам это может пригодиться.

Переписав стихи, написанные еще на Черной речке, я отдал Бобринской и… потерял ее из виду.

Через несколько дней в Посольской, как ее называли, столовке я встретился с молодым еще человеком, внешность которого невольно обращала на себя внимание, — в пестром и многоязыком Константинополе, где русские донашивала военные мундиры, черкески и английские френчи, он казался странным анахронизмом: на нем был довольно уже потертый пиджак, синий в белую горошину шелковый галстук, аккуратно завязанный бантиком, стоптанные, но вычищенные до блеска желтые башмаки. Руки его были белы даже до неестественности, а на левом мизинце скромно поблескивал перстенек с небольшим желтым камнем. Носил он маленькую, клинышком, желтую бородку. Вообще лицо у него было приятное, только несколько слащавое, и даже серовато-желтые, как будто отсутствующие глаза сливались со всем его обликом — незначительно-серым. Вероятно, у меня не появилось бы никакого желания разговаривать с моим соседом, если бы я не заметил, что у него из кармана пиджака выглядывает книжка Анненского «Кипарисовый ларец», которую я сразу же узнала это издание было в отцовской библиотеке. Поначалу разговор не клеился, ответы моего собеседника были довольно односложны, хотя до приторности вежливы: он ни разу не сказал этих слов, но все время казалось, что каждую фразу он начинает торжественным обращением «милостивый государь». Наконец я не выдержал и заговорил об Анненском. При этом имени лицо моего собеседника вспыхнуло, порозовели даже его белые руки.

— Разве можно говорить об Анненском здесь, в этой столовой? — сказал он мне с нескрываемым волнением. — Ведь это не столовая, а шамалка. Посмотрите, как едят, — он указал мне кивком головы на сидевшего против нас донского казака, с жадностью уплетавшего серые макароны.

— Я был несколько озадачен его замечанием, — по-моему, о стихах можно говорить всегда и везде, было бы с кем говорить. Да и слова его показались мне неуместными.

— Не думаете ли вы, — сказал я, — что здесь дело не в воспитании, а в голоде? После долгой голодовки еще и не так набрасываешься на пищу.

— Для меня стихи — это вроде церковной службы, ничто не должно мешать сосредоточиться, уйти целиком в слова и в звук слов, иначе их таинственность останется непостижимой.

Я подумал о том, что раскрытая тайна уже перестает быть тайной, но промолчал, и мы вскоре, кончив обедать, вышли на улицу. Погода была серая и холодная. Изредка начинал накрапывать дождь, но ветер поспешно прогонял тучи на юг и высушивал начинавшую было намокать одежду. Улица Пера была по обыкновению людна и шумна. Мы свернули в боковой переулок, уводивший нас в тишину внезапно обезлюдевшего города.

Вот вы заговорили об Анненском, — сказал мой собеседник, постукивая тросточкой с серебряным набалдашником по неровным камням мостовой, — а не думаете ли вы, что Анненский самый таинственный из современных поэтов? Его стихи могут служить примером того, как трудно определить и объяснить словами настоящую поэзию. Каждая его строчка полна особенного гипнотизма, ей поддаешься помимо воли, до известной степени даже наперекор воле, — очаровываешься, потому что нет сил противостоять музычке.

— Музычке?

— Ну конечно. Стихи — ведь это не музыка, а музычка. Не думайте, что я говорю это пренебрежительно: музычка стихов Может быть значительней самой прекрасной музыки:



И в том же стихотворении, дальше:



А вот другое — вы слышите иной, мучительный звук:



— Вы понимаете, что я хочу сказать словом музычка? — продолжал мой собеседник. — Анненский вовсе не так темен и непонятен, как это часто думают. Даже те стихи, которые люди неопытные почему-то называют заумными, логичны и подчиняются расшифровке. Нужно только поломать голову и найти ключ, открывающий смысл темных строчек. Поэзия создана не для ленивых, и она не всегда «приятна, как летом сладкий лимонад», как сказал наш гениальный варвар Державин. Ведь недаром Анненский был преподавателем латыни и греческого. Если Анненский нас волнует, если без ощущения явной тревоги мы не можем прочесть ни одного стихотворения, то происходит это потому, что его стихи полны не смысловой, а звуковой таинственности. Потому что они полны музычки, — повторил полюбившееся ему слово мой спутник.

— А чем же вы объясняете, что Анненского мало знают и очень немногие любят его стихи?

— Неужели вы не понимаете, — оказал мой незнакомец с некоторым даже раздражением, — что, во-первых, большинство людей вообще тугоухи, а во-вторых, для того, чтобы услышать стихотворение, нужно уметь найти в себе ответно звучащую струну? Ничего не поделаешь — поэзия остается уделом и счастьем немногих.

— Получается, что вы отрицаете всю так называемую понятную, доступную каждому человеку народную поэзию.

— Совсем нет. Былины мы изучаем в четвертом классе гимназии, а «Слово о полку Игореве», в подлиннике по крайней мере, уже на филологическом факультете. Оттого, что человек не стал филологом и ему непонятен наш древний язык, вы не станете отрицать удивительную силу этого языка и поэтическую силу «Слова»?

— Иначе говоря, — по-вашему выходит, что для понимания и оценки стихов нужно не только любить стихи, но еще кончить университет, что поэзия — удел немногих избранных.

— В сущности, так это и есть. Вы же не будете утверждать, что большой тираж, слава уже само по себе есть свидетельство настоящей поэзии? Игорь Северянин может служить примером невероятного успеха, который никак не соответствует его подлинному, но все же скромному дарованию.

— Дело не в славе и даже не в мастерстве, — сказал я. — Среди замечательных стихов Некрасова у него есть строчки, быть может, несовершенные, но сила их огромна, настолько огромна, что их нельзя произнести без священного волнения:



(Н. Некрасов, «Рыцарь на час!»)


Не говоря уже о «крови» — «любви», четырежды повторенные причастия с буквой «щ», казалось бы, могли убить любое стихотворение. Но целые поколения повторяли их с такой любовью, с таким самопожертвованием, что их чувства как бы перелились на эти строчки, и имя Некрасова стало неотделимым от имен Перовской и Желябова, от всей эпохи нашего народовольчества. Или для вас гражданская поэзия не существует?

Назад Дальше