История одного путешествия - Вадим Андреев 5 стр.


— Тебе, Иван, не дам.

— Да что ты… Санников вдруг смутился ужасно, и его цыганское лицо сморщилось от обиды.

— Не дам. Коли уезжаешь — скатертью дорога, а стрелять нечего.

Санников отошел в сторону и сказал, ни к кому не обращаясь, как на сцене:

— И как он может?

— Я все знаю. Не дурак, слава богу. — Плотников вытянул правую руку и как бы подбросил невидимое слово на ладони: — А ты, Ваня, трус,

Санников не оборачиваясь отошел на другой конец казармы. Плотников внимательно следил за ним глазами, потом пробормотал себе под нос:

— Так лучше, а то долго ли до греха.

В эту минуту лицо Плотникова было неузнаваемым, его огромные глаза сощурились, опустились углы рта, и белые руки, потеряв обычную мягкость, стали злыми и цепкими. Обернувшись ко мне, он медленно сказал:

— Стыдно мне за него. Вот и ты знаешь, что нельзя сейчас ехать в Африку.

— Но ведь и Санникова нужно понять.

— Что мне его понимать, когда он сам себе знает цену: три копейки, да и то еще скинуть можно. Струсил, и больше ничего. Соблазнился даровыми харчами. А жалко — голос у него был хороший.

…Несколько дней я не встречался с Артамоновым, — прежде чем говорить с ним, мне хотелось проверить себя — действительно ли я решил пробраться в Россию, подчиняясь настоящему душевному приказу, имею ли я на это право, или по-прежнему меня соблазняет любовь к авантюрам, мои неугомонные семнадцать лет. Но с каждым днем я все больше убеждался, что болезнь моя всерьез, что я на самом деле не могу остаться во Франции. Наконец я решил поговорить с Артамоновым. Он жил в дальнем углу барака, отгородившись от казармы войлочной стеною рваных казенных одеял. Артамонов был болен. Лежа на спине, широко раскинув руки и ноги, он сосал давно потухшую трубку с коротким, насквозь прогрызенным мундштуком.

— Господин поручик… — начал было я.

— Зовите меня Иваном Юрьевичем. Не выношу я ни «господина поручика», ни «вашего благородия», — все это ерунда. И не уходите, — сказал он, заметив мое невольное движение, — сегодня я болен, но завтра все пройдет: приступ малярии.

Он пожевал узкими губами черный мундштук, затянулся несуществующим дымом и спросил меня, скосив в сторону холодные желтые глаза:

— Ну что же, едем? Слушайте, — продолжал он, приподнимаясь на локте и стукая трубкой в такт словам по деревянному ребру койки, — от нас сейчас хотят избавиться и Миллер, и французы — не можем же мы годы сидеть на даровых хлебах. Пошлют на работы — в колонии, или на шахты, или еще куда-нибудь, — черт их знает. Надо убедить Миллера, чтобы он отправил нас в Константинополь.

— Кого нас?

— Плотникова, Вялова, Мятлева, вас, если вы едете, да еще нескольких человек, которых мы подберем.

— Вы с Мятлевым уже говорили?

— Говорил. Он очень хороший, слишком хороший для такого предприятия. Придется сахарную водичку поразбавить. Вот приглядитесь к Василию Петрову да к Кузнецову — эти, может быть, пригодятся больше Мятлева.

— Когда мы доберемся до Константинополя, что же мы будем делать дальше?

— Пройдем Анатолийским берегом, добравшись до Кавказа…

— Верст девятьсот…

Стащим рыбачью лодку. Будем разбойничать. Думаете, пахнет Майн Ридом? Не то еще бывает. А на Кавказе к зеленым, в горы.

Артамонова начало знобить. Закутавшись в полосатое казенное одеяло по самое горло, он закрыл глаза. Я смотрел на его крепкое, неприятное лицо, на твердый рот и не мог отделаться от странного чувства двойственности. Я знал, что он болен по-настоящему Россией, я чувствовал в нем большую волю, и вместе с тем в чем-то последнем, трудно объяснимом словами, я не верил ему. «Не предаст в трудную минуту? — подумал я и мысленно ответил себе: — Нет, не предаст, во всяком случае, не предаст ради выгоды». Но все же чувство двойственности не оставляло меня. Однако, когда через несколько минут он спросил меня: «Так вы едете?» — я ответил не колеблясь:

— Да, еду.

Артамонов посмотрел на меня и улыбнулся, — улыба у него была хорошая и неожиданно мягкая, как будто принадлежащая другому человеку. «Когда человек так улыбается, ему можно верить», — подумал я.

— Давайте о другом, — сказал мне Иван Юрьевич. — Это хорошо, что вы едете. Но давайте о другом. У меня болит голова. Это пройдет. Я должен быть здоров.

Он замолчал. Из-за войлочной занавески к нам донесся громкий шепот.

— Ты жить не умеешь, Петр Сидорыч, — говорил Горяинов убеждающим и даже просительным голосом. — Вот вчера я тебе дал пять франков, а где они? Что ты с ними сделал, я тебя спрашиваю? Пропил? А пять франков — деньги. Ты только подумай — пя-я-ть франков!

Горяинову ответил знакомый мне голос, но я не мог вспомнить — чей, убедительным, настойчивым шепотком:

— Так то вчера было. Что с возу… Да нет, нет, не беспокойся, верну, обязательно верну. Знаешь, за мной как за каменной стеной. А вот сегодня мне еще нужно.

— Не дам, — повторил Горяинов сокрушенно, — не дам. Не любишь ты денег, вот те крест, не дам.

— Дашь! Неведомый Петр Сидорович перешел в наступление. — Не можешь не дать. Тебе же выгодней — ты на прошлой неделе свой интерес получил или не получил?

Мне казалось, что Иван Юрьевич не слышит разговора. Уставившись немигающими, блестящими глазами на коптящий огонек светильника, сделанного из консервной банки, он молчал. Вдруг, не поворачивая головы, одними губами, он сказал мне:

— Горяинов ведь тоже — Россия. Быть может, больше нас с вами.

— Неужто вы и Горяинова тоже хотите взять с собою?

Не ответив на вопрос, неожиданно перебив себя, Иван Юрьевич продолжал:

— Все надо принять. Чем больше примет человек, тем шире у него душа, тем богаче сердце. Для того чтобы иметь право проклясть революцию, ее надо сперва сделать. И на бога можно восстать, только если ты в него веришь. — Когда атеисты сражаются с богом, то получается никого не убеждающий балаган:

Артамонов говорил бессвязно, почти в бреду. Я долго сидел рядом с ним, ловя отдельные бессвязные фразы. Когда поздно вечером я ушел к себе, на мою твердую, ледяную койку, казарма уже спала. Я почувствовал, как после дней метания, восторга, горечи покой охватывает мою душу. Россия захлестнула меня огромной, тяжелой волною.

Я начал приглядываться к солдатам, на которых мне указал Иван Юрьевич, — к Василию Петрову, к Павлу Кузнецову. Почему Иван Юрьевич выбрал Петрова, я понял очень скоро.

Маленький, кривоногий, с длинными, до полу, руками, с острым, как финский нож, темным лицом, он был одним из тех, кого все сторонились и кто, чувствуя общую нелюбовь, старался ко всем подливаться. Его посаженные близко друг к другу черные глаза смотрели просительно и нагло. Хвастливый и жалкий, он весь жил в небылицах, стараясь вызвать к себе уважение рассказами о том, как он служил в контрразведке, описанием бесчисленных подвигов, повествованиями о его необычайной сообразительности и неудержимой храбрости. Во всех рассказах он противоречил себе на каждом шагу, только в одном оставаясь неизменным, даже когда он бывал пьян: в количестве расстрелянных коммунистов — 189. Когда он произносил эту цифру, его глаза закатывались вверх, блестели острые зубы и лицо, как будто состоявшее из одного профиля, делалось мягким и слюнявым. Вероятно, эту цифру он не выдумывал. Несколько рас я пытался поговорить с ним, но он прятал глаза, прятал слова, постоянно возвращаясь зачаровавшей его цифре.

Целые дни Петров метался по казарме, присаживаясь то к одной, то к другой группе солдат, размахивал длинными, извивающимися руками, вмешивался во все разговоры и решительно всем давал советы, по любому поводу. Но, несмотря на всю безапелляционность и наглость тона, было ясно, что стоит на него прикрикнуть, как он подожмет вертлявые руки и стушуется на несколько минут, до того момента, когда снова, уже в другом конце казармы, не раздастся его визгливый голос и снова не начнут извиваться в воздухе, выписывая круги и запятые, его длинные черные пальцы.

Василий Петров был неопрятен. От него постоянно пахло крепким человеческим потом и затхлым бельем. Но однажды утром около фонтана, расположенного на другом конце двора, куда мы ходили мыться и где на стертых камнях можно было выстирать белье, я застал его за совсем неожиданным занятием — он чистил зубы. В казарме вообще, кроме фон Шатта да еще двух-трех человек, никто зубов не чистил, поэтому вид Василия Петровича с зубной щеткой в руках на меня произвел огромное впечатление. Широко расставив короткие ноги, поджимая живот, он жадно ловил языком выдавливаемого из тюбика розового червяка и, запустив щетку в рот, полировал зубы. Круглые желваки выскакивали то на правой, то на левой щеке, подвижное лицо ежесекундно искажалось новой гримасой. Маленькие глаза Петрова горели сосредоточенным вдохновением: было ясно, что весь окружающий мир в эту минуту не существовал для него. Это было творчество, священнодействие, молитвенный экстаз с зубной щеткой в руке.

Разобраться в том, что представлял собою Павел Кузнецов, зачем он понадобился Артамонову, а главное — для чего ему самому захотелось ехать вместе с нами, оказалось гораздо труднее. У Кузнецова было круглое, совершенно белое лицо, бесцветные волосы и стеклянные, пустые глаза. С круглых плеч постоянно сползала гимнастерка, обнажая белую шею, на которой, как на шарнире, вертелась шарообразная, гладкая голова. Он был молчалив, сосредоточен и скрытен.

Кузнецов оживлялся только, когда начинали говорить о женщинах. С жадностью слушая рассказы других, он изредка вставлял наводящие вопросы, сводившиеся к обнажению самой грязной непристойности. Однажды, когда мы возвращались пешком из города в лагерь, он сказал мне, упрямо глядя себе под ноги стеклянными глазами:

— Они ничего не понимают в бабах. Пришел, получил удовольствие, да и восвояси. Разве можно так? Нет в наших мужиках никакой деликатности. Баба — дело тонкое и требует к себе внимания. Всякий может пойти повеселиться, да только один на тысячу получает настоящее, душевное удовольствие. Вот девка, с которой я ходил на прошлой неделе, — мы сначала сговорились на полчаса, так она меня оставила на всю ночь и денег не взяла, потому — понимает, что таких, как я, мало.

Кузнецов замолчал, потом быстро повернул круглую голову на тонкой шее, исподлобья взглянул на меня стеклянными глазами, в которых на секунду отразилось охватившее его волнение.

— Лучше этого ничего нет в жизни. Я все готов отдать. У меня после того, как я ходил с бабой, душа как будто выстиранная да выглаженная — ни пятнышка, ни «складочки. Только вот беда — ненасытный я. Иной раз уже больше не можешь, а все продолжаешь об этом думать, — несносная и упрямая у меня мысль.

Кузнецов сокрушенно вздохнул, упрямо не отрывая глаз от своих начищенных до последнего блеска тупоносых башмаков. Я вспомнил, что чистке башмаков он посвящал целые часы. Я заговорил с ним о России. Кузнецов слушал меня внимательно, не перебивая, хотя было видно, что ему хотелось говорить совсем о другом. Уже когда мы подошли к казарме, он сказал мне:

— У меня в Петрозаводске осталась жена. В тот день, когда пришлось уходить на фронт — я из мобилизованных, — меня отпустили домой прощаться. Проходя базаром, я увидел замечательные подсвечники, на три свечи каждый. Горели на солнце как полированные. Я купил — прощальный подарок. И представьте себе, меня обжулили. Я один из подсвечников стукнул, ставя на стол, и он сломался. Оказалось — гипсовый. Вот вам и подарок!

Кузнецов помолчал, потом прибавил, как будто отвечая на мой вопрос:

— Нет, я не из-за жены хочу вернуться в Россию. Я здесь, во Франции, не могу жить. Ненастоящая страна, выдуманная, да и люди — не люди, все фигуранты. Бабы ненастоящие, одна хлипкость. — И потом пояснил: — Я хочу, чтобы люди были крепкие, живые, а не то, что здесь, — заячий помет под кустиком, — ерунда!


Уже второй месяц мы жили в Конвингтонском лагере. Тоска охватила всех солдат, начиная с Солодова и кончая Мятлевым. Бессмысленные и нелепые ссоры возникали каждую минуту. Вялов постоянно ходил с подбитым глазом — то с правым, то с левым. Фон Шатт заболел сифилисом, хотел застрелиться, но, получив из дома деньги, уехал в Париж — гулять. Вслед за Санниковым еще несколько солдат записались в Иностранный легион, в том числе мрачный Кочкин и Пискарев. Каждый вечер половина казармы напивалась, пьянство «было злое, без песен, с постоянными отвратительными драками. В казарме, несмотря на дырявую крышу и все старания дневальных, появился приторный, неистребимый запах рвоты. Несколько раз нас возили в порт разгружать пароходы. За восемь часов работы мы получали двенадцать франков — в 1920 году это было неплохо.

Я продал мой штатский костюм за восемьдесят франков. Я торговался, как татарин, но уступил вдвое дешевле, чем можно было бы продать. В эти дни прикосновение денег мне было нестерпимо, мне хотелось как можно скорее от них избавиться. Мы пошли — Артамонов, Мятлев, Вялов и я — смотреть бой быков. Наши места находились на солнечной стороне, внизу, около самой арены. Вскоре началось торжественное шествие тореадоров под звуки «Кармен». На солнце горели шитые золотом камзолы, сияли огненно-красные плащи. По небу стремительно проносились маленькие, разорванные мистралем, темно-серые облака. Нежная тень пересекла арену из конца в конец, как будто приглаживая изрытый песок. Был настоящий бой: одного из тореадоров вынесли с распоротым животом, — из-под плаща, которым прикрыли раненого, на песок капля за каплей стекала черная кровь. Матадоры летали вокруг опущенных рогов, как красно-золотые бабочки, то расправляя, то складывая крылья плащей. Быки свирепели, свирепела толпа, воющая, бешеная марсельская толпа.

После боя на арену для развлечения выпустили огромного быка. На лбу у него была привязана блестящая медная бляха, а на рога надеты кожаные футляры. Вскоре бляху сорвали — сорвавший заработал сто франков. Затем бык потерял плохо привязанные футляры, и его полированные рога заблестели на солнце. Вялов сказал мне:

— Теперь ты, пожалуй, уже не сунешься.

Я перелез через барьер. Появление человека в русской солдатской форме на опустевшей арене произвело фурор. Из-за барьера ко мне вышел высокий старик. Его длинные мочальные усы свисали до самого подбородка. Он обдал меня винным перегаром, смешанным с запахом чеснока, обнял и, поцеловав в лоб, закричал пронзительным голосом:

— Vive la Russie!

Толпа подхватила крик. Отдельные возгласы смешивались со взрывами смеха. Я чувствовал себя очень неуверенно, но рев толпы нес меня вперед; впрочем, для отступления нужно было еще больше смелости. Старик сунул мне в руки старый, дырявый плащ па красной подкладке и, показав на быка, равнодушно стоявшего посередине арены, махнул рукой. Я осторожно подошел к быку и начал размахивать плащом, — мне казалось, что будет очень легко, когда бык бросится на меня, отскочить в сторону и покрыть рога быка моим рваным плащом — так, как делали это матадоры. Рев начал стихать. Вскоре наступила странная, нереальная тишина. Бык не обращал на меня внимания. Это придало мне смелости — я подошел еще ближе: четыре шага отделяли меня от его сияющих рогов. Но прежде, чем я успел сделать два пли три движения плащом, я увидел, как стремительно наклонилась Широкая лира его длинных рогов, нестерпимый блеск ослепил меня, и, прежде чем я успел отскочить в сторону, бык лбом ударил меня в грудь. Все продолжалось одну сотую, одну тысячную секунды. Я покатился на землю, почувствовал удар копытом в бок, потом еще и кубарем отлетел в сторону. Вовремя выскочивший из-за барьера матадор отвлек быка. У меня хватило духу поднять оброненную фуражку, отдать длинноусому старику красный плащ, — после того, как я выскочил из-под копыт быка, я прижимал плащ к груди, как младенца, — и перелезть самостоятельно через барьер, несмотря на боль в боку, — под свист, хохот и аплодисменты толпы.

Это приключение создало мне эфемерную славу. Моя русская солдатская форма делала меня приметным: вечером в кафе на Каннебьере меня узнали, и мне пришлось спасаться от криков:

— Vive le toreodor Russie! Le voila!


5


В те дни, когда тоска дошла до последнего предела и от постоянного пьянства вся казарма могла заболеть белой горячкой, Иван Юрьевич решил в первый раз соединить нас вместе. Собралось семь человек: Артамонов, Плотников, Мятлев, Вялов, Кузнецов, Петров и я.

Мы сидели в закутке Артамонова, отгороженном от казармы войлочными стенами. Было холодно. Закутавшись в наши солдатские шинели, мы прижимались друг к другу, напрасно стараясь согреться. Пар, выходивший изо рта, смешивался с длинными волокнами папиросного дыма и медленно таял в ледяном воздухе.

Иван Юрьевич говорил совсем не так, как я ожидал, — от нервности и взволнованности, которыми он был охвачен в тот вечер, когда на темном пустыре, между ямами, под острыми ноябрьскими звездами, в первый раз он заговорил со мною о России, от почти болезненного напряжения, с которым он произносил косноязычные слова, теперь ничего не осталось. Иван Юрьевич говорил просто и точно, совсем не красноречиво, но то, что он говорил, было одинаково понятно и мне, и Петрову.

— Нам будет очень трудно пробраться на Кавказ, но если мы доберемся, то, значит, в нас достаточно силы для настоящей, большой борьбы. Поначалу мы уйдем к зеленым, — на Кавказе, в горах, полно зеленых. Там, среди зеленых, мы будем пополнять нашу группу. Мы будем брать к себе тех, кто борется с большевиками и с белыми. Помните — нам не по дороге с генералами. Мы должны создать новую Россию — мужицкую. Белое движение в России кончено, белые разбиты. Мы едем драться за зеленую свободу, за свободу наших зеленых полей и зеленых лесов.

Мы слушали как зачарованные. В ту минуту в Марселе, в грязном Конвингтонском лагере с его утольно-черной землей, в железном дырявом бараке, где свободно прогуливался ледяной мистраль, слова Артамонова казались нам откровением. Мужицкая Россия! Это мы понимали все — и Мятлев, и Плотников, и Вялов, и я: во мне заговорила кровь моих прапрадедов и прабабок — крепостных крестьян господ Карповых и Энгельгардтов.

Назад Дальше