— Нам будет очень трудно пробраться на Кавказ, но если мы доберемся, то, значит, в нас достаточно силы для настоящей, большой борьбы. Поначалу мы уйдем к зеленым, — на Кавказе, в горах, полно зеленых. Там, среди зеленых, мы будем пополнять нашу группу. Мы будем брать к себе тех, кто борется с большевиками и с белыми. Помните — нам не по дороге с генералами. Мы должны создать новую Россию — мужицкую. Белое движение в России кончено, белые разбиты. Мы едем драться за зеленую свободу, за свободу наших зеленых полей и зеленых лесов.
Мы слушали как зачарованные. В ту минуту в Марселе, в грязном Конвингтонском лагере с его утольно-черной землей, в железном дырявом бараке, где свободно прогуливался ледяной мистраль, слова Артамонова казались нам откровением. Мужицкая Россия! Это мы понимали все — и Мятлев, и Плотников, и Вялов, и я: во мне заговорила кровь моих прапрадедов и прабабок — крепостных крестьян господ Карповых и Энгельгардтов.
Тусклый свет самодельной плошки отражался в желтых глазах Артамонова. Он слегка покачивался в такт речи, его узкие губы еле раскрывались, как будто он говорил для самого себя. Потухшая папироса застыла в неподвижной, окоченевшей руке. Обращаясь к Мятлеву, невольно съежившемуся под его суженным, пристальным взглядом, Артамонов сказал:
— Не забывайте, что нам придется быть жестокими. Я знаю, что жестокими быть не легко и что еще труднее жестокость остановить, — ни к чему так легко человек не привыкает, как к насилию над другим человеком. Но у нас нет другого выхода, и мы должны на этот риск идти. Что может сделать Евангелие против пулемета?
Артамонов замолчал, осматривая каждого из нас своими желтыми глазами. Он сутулился больше обыкновенного.
— Я собрал вас сегодня для того, чтобы каждый еще раз мог подумать и проверить себя. Мы идем почти на верную гибель, почти на самоубийство, и если кому-нибудь хочется жить, пускай вспомнит об этом, пока не поздно.
Иван Юрьевич снова замолчал. Его глаза сузились, как будто он закрыл их. Окаменелое лицо — твердое, некрасивое, с глубоко прорезанными морщинами около углов рта и на лбу. В ледяном воздухе медленно расплывались узкие волокна папиросного дыма. Мы чувствовали, что нас всех охватило наваждение и что никто из нас не откажется от нашего безумного предприятия.
— Какая в нем сила! — сказал мне Плотников, когда мы выбрались из закутка Ивана Юрьевича. — С ним не пропадешь. Какая в нем сила… — повторил он задумчиво, как будто взвешивая на руке каждое слово.
После нашего собрания Иван Юрьевич предпринял первые шаги с целью добиться нашей отправки на Кавказ и сразу наткнулся на недоверчивое и недружелюбное к себе отношение: не без основания представители генерала Миллера почувствовали в нем врага. Иван Юрьевич решил использовать меня в качестве ходатая, надеясь, что имя отца и моя упрямая молодость сумеют сломить глухое бюрократическое сопротивление. Для меня началось хождение по мукам; канцелярия лагеря сменялась приемной русского консульства, откуда я попал в заколдованный круг всевозможных воинских присутствий, где обыкновенно никто никогда не присутствовал и где я проводил часы в ожидании дежурного поручика, никак не имевшего времени выслушать мою просьбу. Во всех этих учреждениях пахло пылью и скукой, особой, неистребимой скукой казенного равнодушия. Даже из окон независимо от того, в каком (присутствии я находился, всегда открывался все один и тот же вид: темный двор, кирпичная стена, забрызганная известкой, наискось протянутые веревки и на веревках унылое, плохо выстиранное белье. Наконец в одном из этих учреждений на мой паспорт обратил внимание дежурный офицер. В этом паспорте, в графе «профессия», было помечено: «Сын Леонида Андреева»: как это определение профессии попало в паспорт — не знаю: я обнаружил его уже после отъезда из Гельсингфорса. Дежурный офицер выслушал мою просьбу и пригласил прийти к нему на дом, поговорить.
Офицер угостил меня прекрасным ужином, а за десертом, когда я снова начал говорить о нашей группе, о том, что мы просим отправить нас хотя бы в Константинополь, если невозможно получить согласия от грузинского правительства, с которым представители генерала Врангеля были в очень плохих отношениях (это были: месяцы недолгого существования самостоятельной грузинской республики), прервал меня на полуслове и предложил написать кинематографический сценарий. Когда я с изумлением уставился на его круглое, тщательно выбритое и напудренное лицо, он пояснил мне, что это превосходный способ заработать очень большие деньги. Он лично, к сожалению, никакого отношения к кинематографу не имеет, но знающие люди говорят… и он подмигнул мне многозначительно, прищурив левый глаз. Сколько раз впоследствии предлагали мне наивные благожелатели писать сценарии, — как будто это самая легкая в мире вещь, — на том основании, что я сын Леонида Андреева!
Все эти неудачи не обескуражили ни Артамонова, ни меня. Мы уже думали сделать попытку и присоединиться к последним эшелонам экспедиционного корпуса, с тем чтобы нас вместе с другими солдатами отправили в Советскую Россию — по дороге сбежим! — когда неожиданно было получено известие, что со второй половины декабря в Марсель приедет сам Миллер. Мой кинематографический корнет, вероятно, для того, чтобы избавиться от меня, обещал устроить аудиенцию и, что еще удивительнее, действительно устроил.
Миллер приехал перед самым Рождеством. В течение целой недели мы убирали и чистили казарму, стараясь придать ей хотя бы мало-мальски жилой вид. В день смотра Василий Петров чистил зубы полтора часа, а Кузнецов начал наводить блеск на свои сапоги еще накануне.
Единственный в жизни военный смотр, в котором мне пришлось участвовать, был лишен всякой торжественности. Был будничный день, унылый и теплый, были будничными лица солдат, показалось нам будничным и лицо генерала Миллера. Оп прошел мимо шеренги, ни на кого не глядя, как будто его голову к земле притягивали длинные черные усы. Остановившись около левого фланга, он поздоровался и, выслушав ответное: «Здравия желаем, ваше пр-ство», заговорил, о том, что гражданская война кончается, что теперь нам предстоит перейти на мирное положение, что нас отправят на север Франции на земляные работы и что надо быть стойкими в постигшей нас неудаче. Говорить Миллер не умел, путался в слишком длинных и неуклюжих фразах, пересыпанных неизбежными «так как», «ибо», «принимая во внимание», проглатывал отдельные слова, и вместе с тем его короткая речь произвела на нас большое впечатление.
Начал накрапывать будничный, мелкий дождик. Попрощавшись, — все так же ни на кого не глядя, Миллер в сопровождении беспокойно юлившего переводчика, капитана Ратуши и еще двух русских незнакомых офицеров пошел к выходу из лагеря. Несмотря на команду «разойдись», мы еще долго стояли навытяжку, смотря вслед темному драповому пальто и серой, слишком новой шляпе.
В тот же вечор в лагерь зашел мой корнет и сообщил, что на другой день в десять часов утра меня ждет генерал Миллер. Иван Юрьевич решил для большего впечатления отправить вместе со мной Плотникова:
— Уж очень вы молоды, Андреев!
Всю дорогу — Миллер остановился в здании русского консульства на Корнише, и нам пришлось пересечь пешком весь Марсель, не было денег на трамвай — Плотников был очень разговорчив: его круглый голос произносил слова с необыкновенной убедительностью, сияло его широкое веснушчатое лицо, голубые глаза были решительны и непреклонны. Но только мы вошли в комнату, где находился генерал Миллер, Плотников замолчал, невидящим упорным взглядом уставился в одну точку, его руки вытянулись по швам и прилипли к телу, видно было, что даже землетрясение не выведет его из состояния столбняка. В эту минуту я понял, почему ко мне, человеку из другого, «интеллигентского» мира, столько времени солдаты относились с недоверием.
Миллер сидел за простым деревянным столом, опустив глаза, тяжелый и угрюмый. Я не помню, кто еще в это время находился в комнате, — за спиной генерала и около окна расплывались в тумане смутные фигуры офицеров, — я видел только опущенное лицо, руки с короткими пальцами, рассеянно перебиравшие разбросанные на столе бумаги, крахмальный воротничок — Миллер был в штатском, — туго обхватывавший короткую, апоплексическую шею. Я не помню, что я говорил, — сознание, что от этого разговора зависит наша судьба, меня подхватило и понесло. Слов я не подыскивал, они сами срывались с языка, доводов мне не пришлась придумывать. Когда я остановился минут через пять — мне не хватило дыхания, — я почувствовал, что не сказал и десятой доли того, что собирался сказать. Миллер слушал внимательно, не перебивая, по— прежнему опустив глаза и наклонив над столом лицо. Он задал несколько вопросов о составе нашей группы, об Артамонове, о том, что твердо ли мы решили ехать на Кавказ. Говорил он глуховатым, как будто простуженным голосом. Выслушав мои ответы — Плотников нерушимо молчал, — Миллер сделал две или три пометки на бумагах, лежавших перед ним, и в первый раз взглянул на нас усталыми глазами, сказав, что подумает, что отправить нас сейчас трудно и чтобы мы, возвратись в казарму, не слишком обнадеживали товарищей.
В течение целой недели мы были в неизвестности. С каждым новым днем мы думали, что остается все меньше и меньше надежды на благоприятный ответ. Душевное напряжение, в котором мы жили все эти дни, сказывалось совсем неожиданным образом: Вялов перестал шить, ходил по казарме мрачный и злой, Плотников целые дни играл в карты по маленькой и тем не менее ухитрился проиграть свой штатский костюм, Мятлев часами неподвижно лежал на койке, заложив руки за (голову, уставившись своими прекрасными глазами на сквозную щель в крыше барака. Сверху, пронзая сумрак казармы, падал узкий луч, и издали казалось, что вокруг его нелепо-красивого лба сияет серебряный венок. Наконец капитан Ратуша вызвал меня в кабинет и сообщил, что через две недели, 6 января, мы погружаемся на французский пароход «Thadla», уходящий в Константинополь, а оттуда мы должны будем собственными силами пробираться дальше.
1 января 1921 года, за несколько дней до нашего отъезда, с утра казарма опустела — все солдаты были отправлены на север Франции. В бараке осталось только семь жилых островков, семь коек, вокруг которых, как волны в море, поднимались горы сложенных в кучи соломенных матрацев. После шума и крика, целый день наполнявших нашу казарму, казалась странной и неправдоподобной обрушившаяся на нас тишина. Мы ходили потерянные, не зная, чем заполнить длинные часы. Очень загрустил Плотников: его новая разлука с Солодовым была надолго, быть может навсегда, но он понимал, что брать с собою юродивого нельзя. Для меня время тянулось невыносимо медленно, и я проводил целые дни в бессмысленных шатаниях по Марселю. Денег у меня не было, и для того, чтобы добраться до Каннебьера, я проделывал ежедневно верст восемь широкими и грязными улицами, мимо глухих стен заводов и многоэтажных, обшарпанных и загаженных временем и бедностью, уродливых домов, заселенных семьями рабочих. Из окна в окно, через всю улицу, были вытянуты веревки, на которых сохло разноцветное белье. Синие рубашки и розовые комбинезоны надувались ветром, и издали казалось, что в воздухе болтаются куски искромсанных человеческих тел.
В день Нового года мы пошли скитаться по Марсели вместе с Мятлевым. Долго проблуждав узкими улицами вокруг порта, мы наконец выбрались на набережную. По случаю праздника в узком пространстве свободной воды, оставленной сбившимися к берегу лодками, яликами и небольшими увеселительными яхтами, был устроен своеобразный турнир. Две больших восьмивесельных лодки, разведенные в разные концы порта, по данному знаку устремлялись друг на друга. Позади кормы, над водою, у каждой лодки было устроено по маленькой, в квадратный метр, деревянной площадке. На площадке стояли два современных рыцаря — в синих штанах и белых рубахах. Они прикрывали грудь деревянными щитами и держали в правой руке по длинному гибкому шесту, походившему на турнирное копье. Лодки разгонялись, гребцы далеко закидывали весла, рвали воду, нагибались, почти сровнявшись бортами, и потом снова откидывались назад. Кричали рулевые, кричала толпа, и лодки, поравнявшись с веслами, сложенными, как перепончатые крылья, проскальзывали одна от другой в нескольких вершках. Рыцари ударяли с размаху друг друга в щиты, и один из них, потеряв равновесие, выронив копье, летел вниз головой в январскую ледяную воду. Победитель вызывал нового смельчака, и лодки, разойдясь на разные концы порта, снова бросались друг на друга. Наибольший успех выпал на долю того неудачника, который при ударе потерял копье и щит и потом целую минуту, так что лодка успела подплыть к самой набережной, вертелся на маленькой площадке, нелепо размахивая руками, цеплялся за воздух, изгибался в три погибели, уже падал, но еще раз выворачивался и, наконец, рухнул вниз головою в воду.
…С трудом протолкавшись сквозь толпу, запрудившую набережные, мы с Мятлевым выбрались на молы нового порта. Уже вечерело, в синем воздухе зажигались газовые фонари, еле озаряя скелеты подъемных кранов и черные стены пакгаузов, от угрюмой тяжести ушедших но самый пояс в землю. Некоторые пароходы были освещены, по узким сходням сновали грузчики, открытые жерла люков освещали снизу как будто повисшую в воздухе, паутину снастей. Около мусорной кучи, наваленной возле зеленоватого газового фонаря, мы увидели безработных — двух белых и одного негра. Они собирали выброшенные бобы и с жадностью их ели.
— Вот тебе и братство народов, — сказал Федя, улыбнувшись, — братья по голоду!
Сгущался сумрак, небо из фиолетового превращалось в сине-черное, только на западе, над черными силуэтами портовых зданий, еще плыл красноватый отблеск заката. Мы шли по набережной от одного озерка света, расплесканного вокруг фонаря, к другому, далекому, надолго погружаясь в зыбкий, колеблющийся мрак, в котором медленно скользили наши уродливые, то непомерно длинные, то совсем короткие, теми.
— Ехать теперь, в 1921 году, в Россию, с тем, чтобы снова начинать борьбу с большевиками, теперь, когда гражданская война кончилась, не думаешь ли ты, что это довольно нелепое предприятие? — спросил я.
— Ехать для того, чтобы возрождать белое движение, — конечно нелепо. Но ведь мы не белые. А как мы молоды, ты только подумай, как молоды: самый старший из нас — Иван Юрьевич. Ему двадцать восемь лет. А тебе — на десять меньше.
Федя говорил удивленным и даже растроганным голосом, как будто он в первый раз за много месяцев вспомнил о своей молодости. Мне стало неловко оттого, что я был самым младшим в нашей группе.
Молодость нам на пользу — и умирать не страшно, и жить легче, — сказал я.
— Все это пустяки, — Федя не слушал меня, — и жить, и умирать — все это ерунда, потому что это будет завтра. Я сейчас полон тем, что вокруг меня. Вот смотри, — он остановился перед лужей, в которой покачивалось отражение висячего фонаря, — видишь, какая тишина?
Вдруг Федя присел на корточки и, оттолкнувшись, прыгнул в самую середину лужи. Фонтан брызг взлетел кверху и обдал меня с головы до ног.
— Вот тебе и тишина! — успел крикнуть Федя и бросился наутек.
Я догнал его на другом конце набережной, и мы остановились, еле переводя дух.
— Подумай — через неделю мы покидаем Марсель и едем в Россию, ведь это чего-нибудь стоит, а? Ты ее не знаешь, эту Россию, за которую едешь бороться. Мы, русские, несуразный и беспокойный народ… Вдруг Россия окажется совсем не такою, как ты ее себе представляешь?
— Я этого не боюсь. — Я еще не отдышался и с трудом подбирал слова.
— …Тебе приносяща о всех и за вся, — закончил Федя. — Хорошо жить, — вдруг неожиданно сказал он и прибавил еле слышно: — А еще лучше — умереть.
Стоя на краю мола, мы закурили. Необычайная тишина охватила нас, — несмотря на ранний час, казалось, весь порт уже спит. Только вдалеке, на внешнем рейде, блестел тройным ожерельем иллюминаторов большой океанский пароход и доносились еле уловимые звуки оркестра. У самых наших ног чернела, не вздыхая, вода.
— Каким порою все кажется простым, — сказал Федя.
— А потом приходится расплачиваться за эту простоту, — добавил я.
— Не каркай! — Федя рассердился. — Тоже философ-дырка. Расплачиваться страшно только тому, кто никогда ничего не давал. Вот видишь, там, на молу, фонарь, — хочешь, я на него влезу?
На фонарь Феде влезть не удалось — фонарь был скользок, как вымазанный маслом. Мы нашли кучу щебня и начали кидать камни в море. В темноте ничего не было видно, только издали доносился глухой чмок паденья. Мы считали секунды — на двадцать девятой секунде Федя поставил рекорд и загордился. Мы еще долго бродили по пустым набережным Марсельского порта. Мы прыгали с разбега и с места, долго катили какую-то бочку, говорили о скитах, об искателях правды, о леших, о язычестве, следы которого так заметны в православии, и уже поздно вечером, еле добравшись до лагеря, усталые, завернули в маленькое закоптелое бистро. За стаканом черного кофе, пахнущего селедкой, — мы заказали два «натюра» на последние пятьдесят сантимов, весь капитал, имевшийся у нас обоих, — побратались. Я передал Феде иконку, данную мне бабушкой перед отъездом, и повесил себе на шею Федин медный крестик.
6
Жизнь на пароходе во время большого рейса прекрасна тем, что каждую минуту, каждую секунду, стоит только прислушаться и немного придержать дыхание, как начинаешь улавливать непрерывное, гармоническое биение пароходного сердца. Оно повсюду, от него нельзя уйти. Даже ночью, сквозь сон, вздохи поршней, гуденье маховых колес, лязг отдельных частей — все, смешиваясь в мерный стук, наполняет дремлющее сознание ощущением новой жизни, пришедшей неизвестно откуда, слившейся с жизнью, которая уже была в человеке, и наполнившей все его бытие новым, чудесным дыханием.
Цель нашего путешествия представлялась мне ясной и простой. Уверенность в победе, в том, что мы не даром бросаем на ветер наши жизни, крепла во мне с каждым часом. Я целые дни бродил по пароходу, вернее, по тем закоулкам парохода, где нам, пассажирам четвертого класса, или попросту «трюмным крысам», позволялось бродить. Минуя узким служебным коридорчиком роскошные каюты и салоны, предназначавшиеся для богачей, — впрочем, такими мне казались все, у кого в кармане было больше десяти франков, — я пробрался на нос парохода и здесь, защищенный от ветра колесами крепко заснувшей лебедки, служившей для поднятия якоря, устраивался на просмоленных канатах, скрученных широкими кругами и пахнувших морем еще больше, чем пахнет само море. Эти канаты казались мне куда более мягкими и удобными, чем обитые зеленым бархатом широкие кресла курительного зала первого класса, откуда меня в первый день нашего путешествия выгнал обшитый с ног до головы серебряными галунами, с лицом, накрахмаленным, как стоячий воротничок, узкоплечий лакей. Вверху, над моей головою, выше капитанского мостика, выше закоптелого флагштока мертвой мачты — и зачем пароходу мачты, если на них никогда не поднимают парусов? — в голубом небе проплывали перистой стайкой легкие облака. Ветер, дувший с берегов Африки, скрывавшейся за южным краем моря, был так нежен, что не верилось календарю, показывавшему начало января.