История одного путешествия - Вадим Андреев 7 стр.


Цель нашего путешествия представлялась мне ясной и простой. Уверенность в победе, в том, что мы не даром бросаем на ветер наши жизни, крепла во мне с каждым часом. Я целые дни бродил по пароходу, вернее, по тем закоулкам парохода, где нам, пассажирам четвертого класса, или попросту «трюмным крысам», позволялось бродить. Минуя узким служебным коридорчиком роскошные каюты и салоны, предназначавшиеся для богачей, — впрочем, такими мне казались все, у кого в кармане было больше десяти франков, — я пробрался на нос парохода и здесь, защищенный от ветра колесами крепко заснувшей лебедки, служившей для поднятия якоря, устраивался на просмоленных канатах, скрученных широкими кругами и пахнувших морем еще больше, чем пахнет само море. Эти канаты казались мне куда более мягкими и удобными, чем обитые зеленым бархатом широкие кресла курительного зала первого класса, откуда меня в первый день нашего путешествия выгнал обшитый с ног до головы серебряными галунами, с лицом, накрахмаленным, как стоячий воротничок, узкоплечий лакей. Вверху, над моей головою, выше капитанского мостика, выше закоптелого флагштока мертвой мачты — и зачем пароходу мачты, если на них никогда не поднимают парусов? — в голубом небе проплывали перистой стайкой легкие облака. Ветер, дувший с берегов Африки, скрывавшейся за южным краем моря, был так нежен, что не верилось календарю, показывавшему начало января.

Иногда я пробирался на нос парохода ночью. Мгла охватывала меня со всех сторон, и сигнальные огни — зеленый и красный — повисали над головой. Понемногу привыкавшие к темноте глаза начинали различать чуть освещенные изнутри стекла капитанского мостика, легкие желтые круги вокруг неплотно задраенных иллюминаторов, призрачный прямоугольник двери, ведшей в машинное отделение, — признаки света, свидетельствовавшие о ночной жизни парохода, — и ровно билось пароходное сердце.

Однажды в этом излюбленном мною месте я встретил Кузнецова. Солнце уже зашло, и только отдаленные, потерявшиеся в небе облака хранили розово-лиловый, с каждой минутой тускневший отблеск солнца. Море, теряя бронзовый оттенок, становилось серо-черным. Кузнецов сидел, облокотившись на зубчатое колесо лебедки, и его стеклянные, безжизненные глаза отражали высокое, холодеющее небо. Увидев меня, он забеспокоился, заерзал, его круглая голова на длинной шее начала раскачиваться из стороны в сторону, как перевернутый маятник. Я молчал, раздосадованный присутствием Кузнецова, — мне хотелось остаться одному.

Первым нарушил молчание Кузнецов. Он начал издалека, путаясь в хорошо скроенных фразах:

— Я давно хотел поговорить с вами, потому что вы человек образованный и можете помочь не только мне, но всем нам ввиду возможного затруднения.

— Какого затруднения? Я ничего не понимаю.

Моя досада понемногу превращалась в злость: я ненавидел, когда солдаты начинали говорить о моей образованности.

— Видите ли, наш господин поручик, я хочу сказать — Иван Юрьевич, очень неосторожно поступает с Василием Петровым. Зачем его спаивать, ведь он, я говорю о Петрове, и так не совсем в себе. Вроде как юродивый. А он его постоянно накачивает красным вином… Я предвижу, что из этого обстоятельства Могут получиться большие затруднения. Неприятности, то есть затруднения, которые… Ну, одним словом, всяческие серьезные пертурбарции… (Лишнее «р» в слове «пертурбации» показалось Кузнецову особенно убедительным, но все же, окончательно запутавшись, он замолчал.)

То, что Петров бывал пьян каждый день, я знал и без Кузнецова. Василий постоянно бегал по тускло освещенному трюму, как одержимый, его длинные, развевающиеся руки рассекали воздух, сверкали белые зубы, оскаленные пьяной гримасой, от него несло винным перегаром. Нагибаясь к самому лицу случайного собеседника, брызгая слюной, он опять и опять начинал свой рассказ о ста восьмидесяти девяти расстрелянных им коммунистах. Но мысль, что Иван Юрьевич мог его нарочно спаивать, показалась мне невероятной. Я сказал об этом Кузнецову. Он засуетился и забеспокоился еще больше:

— Я знаю, что говорю. Поверьте мне. Да спросите хотя бы у нашего друга Плотникова.

— Зачем же Ивану Юрьевичу спаивать Петрова? — спросил я.

— Плотников говорит, что Иван Юрьевич боится, как бы Петров не раздумал с нами ехать. Боится его потерять, вот и угощает красным вином. А Петрову пить нельзя, — закончил Кузнецов, — он и так не в себе, ненормальный.

Все эти дни, с того момента, как марсельский подъемный кран над старым портом скрылся в тумане, я не жил реальной жизнью: я думал, что все мы выше мелких дрязг, что мы, даже пьяный Петров, представляем собою единую, крепко спаянную группу, что в нашей среде немыслимы интриги и маленькие заговоры. Слова Кузнецова и его видимая искренность меня встревожили. Даже после того, как Кузнецов ушел, все по-прежнему покачивая круглой головой на длинной шее, я уже не мог отделаться от беспокойства.

«А если правда, что Иван Юрьевич спаивает Петрова, — говорил я себе, — у него могут быть для этого свои соображения, — то неужели я могу примириться с таким спаиванием? Ведь если только при помощи красного вина Петрова можно заставить ехать с нами, то он нам не нужен».

Мне вспомнилось, как перед отъездом Мятлев рассказывал нам легенду о чистых ризах. Угодник Николай и святой Касьян шли к Господу на праздник. По дороге они увидели телегу, увязшую в грязи. Мужик охал, призывая на помощь всех святых, но не мог сдвинуть телегу с места. Касьян побоялся испачкать свои праздничные ризы, а Николай влез по колени в грязь и помог мужику вытащить телегу. Но Господь, узнав, почему Николай пришел к нему в грязных ризах, с руками, перепачканными глиной и дегтем, а Касьян в сияющих белизной одеждах, разгневался на Касьяна и решил наказать его: с тех пор день св. Николая празднуется три раза в году, а Касьяна — раз в четыре года — 29 февраля.

И хотя я знал, что не всякая грязь украшает ризы, я все еще не мог провести границы между тем, что позволено и что запрещено.

Вдалеке в быстро густеющем сумраке моря неожиданно возник сверкающий огненный куст — это встречай пароход зажег созвездие своих иллюминаторов на самом краю горизонта. Сверху, с капитанского мостика, быстро замигал сигнальный фонарь. Над самой моей головой возник и погас острый луч прожектора. В центре плавучего созвездия ему ответил другой луч — тонкий и тревожный. Но вот сигнальный прожектор потух и далекий огненный куст начал медленно таять во мраке. Нехотя оставив мое канатное сиденье, я спустился в трюм.

В том углу, где мы расположились, — кроме нас семерых ехало десятка два греков, были они все черны и неутомимо вертлявы, — раздавался голос Петрова:

— Пятнадцатого я расстрелял трех коммунистов. Рыжий комиссар, сволочь, ругался не переставая, тряс красной бородой и ругался.

Петрова не было видно, широкая спина Плотникова закрывала его извивающуюся фигуру, только длинные руки иногда взлетали кверху, цепляясь за воздух.

— Я рыжего расстрелял последним. Я привязал его водосточной трубе, так он, проклятый, все костыли выдрал и… Иван Юрьевич, господин поручик, — вдруг не своим голосом закричал Петров, — налейте еще стаканчик, налейте, кормилец, душа просит! Я сто восемьдесят девять человек расстрелял, мне выпить не грех.

— Ты пьян, Петров, довольно. — Иван Юрьевич говорил спокойно, даже с некоторой скукой в голосе. — Ты пьян…

— Я пьян? — голос Петрова перешел в сплошной визг. Его руки взвились и так несколько секунд висели в воздухе. — Я пьян? Врешь, сукин сын, барская твоя морда! Наливай, пока по поздно.

— Я не видел, что случилось в эту минуту, — Плотников закрывал от меня угол, где происходила попойка. Вдруг, скорчившись, боком, подняв руки над головой, на середину трюма выскочил Иван Юрьевич и бросился ко мне. Его лицо было искажено ужасом. Он подбежал к железной лестнице, ведшей на палубу, остановился, выпрямился, еще несколько мгновений маска животного страха обезображивала его лицо, но вот оно расправилось и снова стало обыкновенным — решительным и спокойным. В это время Плотников широким движением схватил бежавшего за Иваном Юрьевичем Петрова поперек тела и бросил с размаху на пол трюма. Большой складной нож со звоном покатился по железному полу. Подняв нож, вполоборота, не глядя на Ивана Юрьевича, Плотников сказал:

— Куда поспешили, господин поручик? Петров вам ничего не сделает.

Артамонов спокойным голосом, стараясь показным равнодушием оправдать свое бегство, поблагодарил Плотникова:

— Спасибо, Иван. Не выношу пьяных. По мне, лучше идти в атаку па пулеметное гнездо.

Зачем же вы его постоянно угощаете, Иван Юрьевич? Грязные дела в будущем стараетесь на другого спихнуть? Все равно ничего не поделаешь, как ни верти, они останутся за вами.

— Куда поспешили, господин поручик? Петров вам ничего не сделает.

Артамонов спокойным голосом, стараясь показным равнодушием оправдать свое бегство, поблагодарил Плотникова:

— Спасибо, Иван. Не выношу пьяных. По мне, лучше идти в атаку па пулеметное гнездо.

Зачем же вы его постоянно угощаете, Иван Юрьевич? Грязные дела в будущем стараетесь на другого спихнуть? Все равно ничего не поделаешь, как ни верти, они останутся за вами.

В тот вечер у меня была первая стычка с Артамоновым. Я, конечно, ничего не добился, да и где мне было спорить с человеком, который был на десять лет старше меня, но и Иван Юрьевич не смог меня убедить в том, что он прав.

— Вы хотите делать гражданскую воину в белых перчатках, вроде как эсеры и семнадцатом хотели делать революцию. Революция оказалась сильнее революционеров, гражданская война сломала чистое добровольчество…

— Но добровольчество потому и погнило, что оно не было «чистым».

— Неужели вы думаете, что на расстрелы надо отвечать благодушеством и непротивлением злу?

— Если бы я был непротивленцем, разве я пошел бы воевать?

— Вот тут вы и неправы, Андреев. Будьте логичным, принимайте войну со всей грязью и мерзостью. Оставьте ваше донкихотство, оно только мешает общему делу.

Случай с Петровым нас всех заставил задуматься. Плотников и Вялов не могли простить Ивану Юрьевичу минуты панического страха, который овладел им при виде ножа в руках пьяного Петрова. Только Федя старался оправдать Артамонова, говоря, что перед пьяным может спасовать и храбрец, что смешно говорить о трусости человека оттого, что он постарался увернуться от бессмысленного оскорбления. Но так свели иначе, а страшное слово «трус» было произнесено, и мы насторожились. Впрочем, настороженность наша была бесцельной: все равно Артамонова никто не смог бы заменить.


На четвертый день мы обогнули Спарту. До вечера я не уходил с палубы, смотря на отвесные рыжие скалы мыса Матепан, возникавшие над холодным, серым морем. У подножья скал белела казавшаяся неподвижной непрерывная лента прибоя. По небу ползли низкие тучи, и я думал, что так было всегда, из тысячелетия в тысячелетие, что сейчас в берег бьются те же самые волны, которые качали когда-то корабль Одиссея. Вечером тучи разорвались над рыжими скалами Спарты, и огромное красное солнце озарило голый и злой берег. Порозовели беляки крутых волн, синие полосы движущихся теней пересекли; окровавленное море, и прозрачная оранжевая луна прицепилась к краю расколотой тучи. Солнце медленно спускалось за горы, длинные тени прибрежных скал потушили загоревшееся море и, приблизившись к пароходу, наполнили воздух синим холодом.

В ту ночь я заснул, положив под голову вместо подушки, которую я продал перед отъездом из Марселя, мой вещевой мешок. Мне снилось, что я ползу по краю скользкой черепичной крыши. Внизу, в страшной глубине, раскачивались вершины безлистых деревьев. Я впивался руками в мокрые, поросшие мохом черепицы с такой силой, что у меня болели пальцы и из-под ногтей выступала кровь. Я слышал, как ломались черепицы под тяжестью моего тела, мне чудилось, что еще одно движение — и я упаду туда, вниз, на острия черных сучьев. Вдруг я почувствовал, что перестаю весить — мое тело исчезло, стало прозрачным, как стекло. Я удивился, что могу еще видеть, и чувствовал, что ветер подхватил меня и закружил в воздухе, как сорванный с дерева мертвый лист. Ветер нес меня все выше и выше, я боялся, что от прикосновения к облаку, повисшему надо мною, я разобьюсь, как окно, сорванное с петель. Но вот все смешалось, и я очутился на мокрой траве, лежа ничком, широко раскинув руки. Головы у меня не было, и мне было непонятно, как я могу лежать безголовый и все же живой.

Когда я проснулся, то в самом деле думал в течение нескольких секунд, что у меня нет головы: в мешке находилась огромная банка с консервированными бобами, голова затекла и совершенно онемела на этой жесткой подушке. Понемногу оцепенение начало проходить, острая боль пронзила голову, вязкая тошнота подступила к горлу. Спотыкаясь, я пробрался между спящими телами, еле освещенными единственной на весь трюм электрической лампочкой, и по узкой лестнице выбрался на палубу. Высоко в небе, покрытом серебряными пятнами облаков, притушая маленькие звезды, висела розовая луна. Сбоку, как черное крыло, возвышалась островерхая гора неведомого острова — мы находились в самом центре Эгейского моря. Я стоял, облокотясь на перила, и смотрел на серебристую пену, отбрасываемую черным бортом парохода, когда почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Обернувшись, я увидел Петрова. Он уже был трезв и крепко стоял на коротких кривых ногах. Луна освещала его узкое лицо, тонкие, казавшиеся угольными, подстриженные усы приоткрывали ослепительные зубы.

— Я к вам, Андреев. Вижу, вам тоже не спится. Мне поговорить надо.

Он облокотился рядом со мной, следя за разлетавшимися внизу серебряными волнами.

— Конченый я человек, — вдруг сказал он с неожиданной силой. — Конченый, — повторил он и замолчал.

Я посмотрел на него с удивлением — он стоял неподвижно, засунув глубоко в карманы свои длинные руки, низко опустив лицо.

— Думается мне, что среди вас я лишний человек. Иван Юрьевич, когда нужно будет, расстреляет не хуже меня.

Петров улыбнулся, и его белые зубы пронзительно сверкнули в темноте.

— Не хочу я ехать с Иваном Юрьевичем на Кавказ, — продолжал он, не дождавшись моего ответа. — Сто восемьдесят девять человек я отправил на тот свет, довольно. Пора мне отдохнуть, давно пора. Я лучше в Константинополе папиросами начну торговать, мне это дело знакомое,

Петров вдруг вынул руки из карманов и ловко подхватил невидимый лоток, затворил, кривляясь:

— Не угодно ли папиросы Катыка? А вот «Ню», последняя коробочка, специально для вас приберег. Купите, превосходные папиросы, не подделка, настоящие.

Он быстро закрыл воображаемый лоток и, снова засунув руки в карманы, продолжал другим, серьезным голосом:

— Мне, по правде говоря, на все наплевать. Вот Иван Юрьевич, да и вы тоже все говорите — Россия, Россия, а на что мне она, ваша Россия? Что она мне дала? Шиш с маслом. А то того и гляди поставят к стенке, да и есть за что. Начхать я хотел на нее, вашу Россию, — добавил он с вызовом.

— Так зачем же вы поехали с нами? Оставались бы в Марселе.

— Оно, конечно, лучше было бы, да очень мне Иван Юрьевич понравился. Он сильный человек, с таким не пропадешь.

— Так вы же на него с ножом полезли.

— С пьяных глаз. А может, испытать хотел. Оттого и полез, что он сильнее меня. Да и вас тоже сильнее, — сказал Петров, вновь обнажая улыбкой острые белые зубы.

Луна зашла за широкое облако. Еще ближе придвинулся и без того близкий горизонт. За кормою, во мгле, исчезло крыло островерхой горы. Вскоре я остался один на палубе. Я прислушивался к мерному постукиванию машины, к ритмичному, легкому вздрагиванию палубы, к плеску волн, разбивавшихся о борта парохода. В душе я радовался, что Петров откалывается от нашей группы. Я думал, что без него все наше предприятие будет чище и яснее и, следовательно, поднимутся наши шансы на успех.


Мы подошли к Дарданеллам ночью. Под вечер мы миновали в лучах красного заката легкой тенью всплывший над линией горизонта синий Лемнос. Тяжело загрохотала якорная цепь, остановились машины, и странная тишина, нарушавшаяся только слабым плеском штилевого моря, охватила наш пароход. Я провел бессонную ночь: тишина, от которой я отвык, невольно волновала меня. На рассвете я поднялся на палубу. Желтое солнце вставало над Азией, над невысоким Гиссарлыкским холмом, где пять тысячелетий тому назад была основана Троя. Поднялся легкий ветер, покрывший море темно-синей рябью и быстро погнавший на восток разрозненные оранжевые облака. Впереди километрах в двух высокий глиняный берег как будто раскололся на две половины. Перед мысом, которым кончается Европа, из воды торчали остовы трех пароходов — память о страшной дарданелльской операции 1916 года. Почти вылезая из воды на прибрежные камни, возвышалась ржавая корма броненосца. Маленькие волны разбивались о черные трубы, о сломанные мачты, подчеркивая прозрачным кружевом пены тяжесть исковерканных кусков брони. Два других военных корабля, как будто эскортировавших броненосец даже после его смерти, за пять лет помятые бурями и ледяными зимними ветрами, представляли собой бесформенные груды железа, поднятые на поверхность моря чудовищным землетрясением. Чайки упрямо кружились над остовами кораблей.

На нашем пароходе заработало машинное сердце, с лязгом поднялся якорь, облепленный комьями серого ила, и замедленным ходом мы вошли в узкую расщелину пролива. В устье наш пароход встретился с широкой турецкой фелюгой, своим заплатанным парусом тщетно ловившей ветер, который перескакивал с берега на берег, из Европы в Азию, не касаясь поверхности воды. На тупой корме фелюги лениво повис красный флаг со звездой и турецким Полумесяцем. С верхней палубы корабля были видны рыжие, невозделанные поля, глубокими складками уходившие вдаль. Ни дерева, ни кустика, ни клочка зеленой травы. Все было голо и мертво. Такою, должно быть, была вся земля в первый день творенья. Только иногда в узких долинках европейского берега Дарданелл появлялись прямоугольники кладбищ, белели на солнце кресты и увитые каменными тюрбанами надгробные плиты. Но и около кладбищ не росли деревья, по-прежнему оставалась голой тяжелая рыжая земля.

Назад Дальше