Он повернул шарообразную голову на тонкой шее и, увидев меня, радостно и смущенно улыбнулся.
— Да вот, не выдержал. Денег не было, так я ей пояс отдал. Ка-а-а-кая баба! Даже в Марселе таких не было.
Мы пошли бок о бок по набережной. Кузнецов был полон только что пережитым и, волнуясь и захлебываясь, рассказывал о подробностях своего посещения:
— Странная у них жизнь. Комната выходит прямо на улицу, и даже дверей нет, так, висит ветреная занавесочка. На стене портрет — ихний греческий министр с бородавками на морде. Вместо кровати — подушки, все разных цветов…
Мы подошли к большому пассажирскому пароходу, притянутому толстыми, в руку, канатами к пристани.
— Этот пароход, — сказал я, чтобы остановить излияния Кузнецова, — через несколько дней уходит в Батум. Вот бы нам…
Кузнецов остановился. Его лицо потемнело, и круглая голова беспокойно завертелась из стороны в сторону.
— «Сиркасси», — трудом прочел он название парохода. — А попасть на него невозможно — озон какая страна стоит.
В то время пароходы охранялись с необыкновенной тщательностью — безбилетными пассажирами был полон весь Константинополь.
— Интересно, где он останавливается до прихода в Батум?
Наведя справки, я узнал, что «Сиркасси» заходит в Зунгулдак, Самсун и Трапезунд и что до Зунгулдака билет стоит всего три лиры.
Вечером, на общем собрании за чаем в столовой общежития, было решено, что если до отплытия «Сиркасси» мы не сможем добиться отправки на казенный счет, купить билеты до Зунгулдака. По дороге спрятаться на пароходе, а если найдут и высадят в Зунгулдаке, то идти пешком — на сто пятьдесят верст короче, чем из Константинополя, а главное, греко-турецкий фронт останется позади.
Перед отъездом, по поручению Ивана Юрьевича, я сделал еще одну попытку устроить нашу поездку, если не в Батум, то хотя бы в Трапезунд — все-таки ближе к Кавказу, чем Зунгулдак. Я отправился в константинопольскую префектуру — единственное учреждение, в дни оккупации остававшееся турецким, — с просьбой, чтобы нас, шестерых русских солдат, отправили на работы в глубину Турции. Швейцар, не говоривший ни на каком другом языке, кроме турецкого, проморозил меня часа два в передней, вернее, узком, насквозь проплеванном коридорчике, где, когда открывались обитые войлоком, обшарпанные двери, поднимался такой ледяной ветер, что я в моем прозрачном костюме. Начинал отбивать зубами чечетку. Наконец меня впустили в полутемное маленькое бюро. За конторкой сидел молодой турок в красной, свежевыглаженной феске. Эта красная феска на фоне темных, давно не крашенных стен, по которым узорами расползалась плесень, горела таким ярким огнем, что я смотрел на нее не отрываясь, как зачарованный.
Разговор происходил на французском языке, на котором неизвестно, кто говорил хуже — я или турок. Долгое ожидание в коридоре, огонь турецкой фески, сиявшей перед глазами, совершенно спутали мои мысли, и я еле связывал друг с другом мягкие, как воск, бескостные французские слова. Турок мне задал несколько вопросов, которых я не понял, но на всякий случай отвечал утвердительно. Затем, написав несколько фраз по-турецки, он позвал старого, седоусого турка в широченных шароварах и поручил ему отвести меня вместе с запиской к четвертому директору. На старике все висело — висели усы, висели штаны, мешком висел большой, с чужого плеча, залатанный на локтях синий кафтан. Пока мы шли коридорами, поднимались по винтовым лестницам, пересекали комнаты, где сидели за низкими столами писцы, перед моими глазами сверкали, как путеводные звезды, две голые пятки, ежесекундно выскакивавшие со странным всхлипом из растоптанных туфель моего гида. Наконец мы добрались до директора, который принял меня сразу. Опять начался бестолковый французский разговор. Я написал фамилии всех моих спутников и объяснил, что мы хотим ехать в глубину Турции, в Трапезунд, если возможно, что мы русские солдаты, — да, христиане, ответил я на показавшийся мне совсем нелепым вопрос директора. Директор написал новую бумагу и поручил моему гиду отвести меня к очередному, более высокому директору. Снова началось бесконечное странствование по коридорам и лестницам. Новый директор, очень элегантный турок в темно-сером английской материи, прекрасно сшитом костюме, пробей жал глазами бумагу, написанную предыдущим директором, и сделал на ней несколько пометок. Он что-то сказал моему гиду по-турецки. Когда мы вышли в коридор, гид объяснил мне, что теперь мы идем к самому главному директору, который был и эфенди, и паша, и бей, и еще что-то такое, что мне осталось совершенно непонятным. Поведение старика изменилось необыкновенно: он был полон почтительности, сторонился в дверях, кланялся чуть не да земли. Я терялся в догадках, смутно соображая что-то неладное. Наконец он довел меня до роскошного кабинета главного директора и, почтительно согнувшись, застрял в дверях. За письменным столам, накрытым синим сукном, по которому плыли, как корабли в море, малахитовые чернильницы, подсвечники, бювары и всевозможные безделушки, сидел большой, удивительно волосатый турок. Снова начался нелепый французский разговор. Наконец турку пришло в голову перейти на немецкий язык — в те годы я по-немецки говорил лучше, чем по-французски.
— Так вы все шестеро хотите перейти в турецкое гражданство и принять магометанство? — спросил он.
Я растерялся, с перепугу чуть было не ответил утвердительно, но, вспомнив православнейшее в мире лицо Мятлева, сказал, что в настоящее время мы не собираемся менять религию, но…
Кончить я не успел. Турок сквозь бороду, закрывавшую три четверти лица, сказал несколько слов моему гиду, который уже без всякой почтительности схватил меня за руку и с невероятной быстротой, минуя кабинеты второго и четвертого директора, мимо бюро турка в огненной феске, мимо невозмутимого швейцара, выставил на улицу. Единственным утешением моего постыдного изгнания у меня осталось воспоминание о том, как мой гид от излившей поспешности потерял по дороге свою широкую, похожую на турецкую фелюгу, растоптанную туфлю и тащил меня вон из префектуры, шлепая по полу босой ногой.
В день отъезда — наш пароход отходил только вечером — мы отправились с Федей в последний раз побродить по Константинополю. Мы пошли стамбульским берегом Золотого Рога в глубину, к пригородам, где до сих пор нам не приходилось бывать. День был праздничный — пятница, — все бесчисленные фелюги, от берега до берега загромождавшие узкий залив, украсились красными флагами с полумесяцем и звездой. После двух недель холода и дождей подул теплый, южный ветер, небо очистилось, и веселое, почти весеннее солнце отражалось в глубоких лужах. Последние дни Федя был молчалив, чуждался всех, даже меня, и на целые дни уходил из общежития. Теперь, шагая рядом со мною, боком, — он всегда так ходил: носками внутрь, правое плечо чуть вперед, — он сохранял на лице глубокую сосредоточенность, и даже «Гебен» и «Бреслау», два знаменитых корабля, два заржавевших остова, доживавших свой плавучий век, притянутые цепями к деревянной пристани, не вывели его из задумчивости.
— Что с тобой, Федя? — спросил я. — Или «переоценка ценностей»? Уже?
— Какая там переоценка ценностей. Просто я последние дни не в духе. Устал.
Федя улыбнулся своею детской, немного виноватой улыбкой.
— В двадцать три года, конечно, нелепо уставать, да ничего не поделаешь, устал.
— Ты стал меньше заикаться, — заметил я. — В начале нашего знакомства ты чуть не на каждом слове спотыкался.
— Это я к тебе привык. С матерью я совсем не заикаюсь, а как только появится новый человек — беда. Знаешь, — продолжал он, — когда я был в третьем классе семинарии, поэт Клюев — он мой земляк, ты о нем слыхал, да? — предсказал мне, что я буду убит на войне на двадцать четвертом году жизни. Мне меньше чем через два месяца, четырнадцатого марта, исполнится двадцать четыре года. Когда год тому назад в день моего рождения я сидел в лагере для интернированных около Таммерфорса, казалось, что война кончена, крепко-накрепко. Я вспоминал о предсказании Клюева и только посмеивался. А теперь…
— Ну что ты! Сегодня двадцать восьмое января. Когда мы попадем на Кавказ, — если только попадем, — ведь не сразу же придется воевать. Да ты разве веришь предсказаниям? — Нет, но верю, конечно. Но как тебе сказать… не верю, но когда вспоминаю слова Клюева, то невольно засосет под ложечкой: а вдруг правда?
— Умирать тебе никак не хочется?
— По правде… Я не могу сказать, что мне не хочется умирать. Когда думаешь, вот так вот, как мы теперь, о смерти, со стороны и объективно, — Федя взглянул на меня искоса и заикнулся на «ученом» слове, — то умирать не страшно. Тем более мне — ведь я человек верующий. Но когда подумаешь, что вот это все кончится — вот эта земля, небо, все привычное и родное, что никогда больше не увидишь вот этого маленького чистильщика сапог, который бежит за нами, — на душе становится мутно.
— Чистильщика-то мы — и живы останемся — все равно больше никогда не увидим…
Но Федя, не слушая меня, продолжал:
— Твой отец в «Рассказе о семи повешенных» пишет про эстонца Янсона — ведь он почти нечеловек, а как цепляется за жизнь! У нас в деревне была столетняя старуха. Когда освободили крестьян, у нее уже взрослые дети были. Была она глуха и почти совсем слепа, кожа да кости, впрочем, и костей, пожалуй, совсем не оставалось. Летом ее выводили из избы и сажали на завалинку. Так она и сидела целыми днями, неподвижная, сухая, скрюченная и сморщенная. Однажды, когда я проходил мимо, она закашлялась и никак не могла отхаркнуть. Я пошел, хотел ей помочь встать на ноги. Когда я взял ее за руку, то рука у нее была как ивовый прут — как будто я взял за пустой рукав. И вот она, кашляя, задыхаясь, повторяла все одно и то же: «Господи, Боже мой, только б не нынче, пронеси, Господи, пронеси».
Федя замолчал. Мы свернули с людных набережных Золотого Рога в узкие, сплетшиеся клубком улицы Стамбула. Окна покосившихся домов с решетчатыми ставнями были похожи на стариков, надевших темные очки.
— Я думаю, что все мы боимся умереть. Боимся больше или меньше, но боимся. Разве только Вялов — он действительно не боится. Он и умрет, не заметив даже, что умирает. Таких людей, как Вялов, не много. Я не знаю, откуда их бесстрашие. От отсутствия воображения, может быть?
Федя взглянул на меня своими голубыми глазами и добавил, смущенно улыбаясь:
— Ну вот, признался тебе, что трушу, теперь ты меня будешь считать за труса.
Я постарался отвлечь Федю от грустных его мыслей, заговорил о чем-то постороннем. Мы вышли на маленькую площадь, где под широкой безлистой чинарой предприимчивый грек расставил треножник, на котором крутилась самодельная и, вероятно, трюкованная рулетка. Несколько человек плотным кольцом окружили грека, но никто не решался сделать первую ставку. Федя порылся в кармане и достал засаленную бумажку в пять пиастров.
— Последняя. Все равно много не потеряем.
Я молчал — у меня уже давно не было ни копейки — деньги на билет в Зунгулдак мне дали в складчину Иван Юрьевич и Плотников.
Федя поставил пять пиастров и выиграл один за другим три удара, став обладателем целой лиры. Грек рвал и метал, вскидывал руки к небу, ругался, хулил рулетку и ее, вероятно, испортившийся механизм. Я хотел убедить Федю еще раз попытать счастья, но он заупрямился:
— Довольно, как раз нам с тобой на обед хватит. Я вот уже целую неделю не ел ничего горячего.
Таким образом, благодаря Фединому счастью нам перед отъездом удалось пообедать. К сожалению, мы попали в дорогой ресторан, лира ушла целиком, и нам не удалось купить на дорогу даже табаку.
8
Наш пароход вышел из устья Босфора в Черное море уже в сумерки. Солнце зашло за круглые холмы европейского берега. За кормою лиловая мгла, еще чуть озаренная угасавшими солнечными лучами, медленно отступала перед приближавшейся с востока глухой безлунной ночью.
На этот раз мы были не трюмными пассажирами, а просто палубными — по крайней мере до Зунгулдака. Кроме нас, других пассажиров не было. Салоны и каюты были наглухо закрыты, пароход казался совсем покинутым, и только присутствие часовых нарушало впечатление полной заброшенности: пароход сопровождала в плавании по Черному морю, казавшемуся, по-видимому, очень опасным, стража, состоявшая из двух десятков арабов, одетых в синие французские шинели. Солдаты были размещены в кормовом трюме. Часовые стояли около машинного отделения, на корме и на капитанском мостике. Матросов не было видно — только изредка из машинного отделения выскальзывала перемазанная углем, плоская человеческая тень и исчезала в глубине грязного коридора, ведущего в кубрик. Если бы не часовые, мы могли бы почувствовать себя по крайней мере на несколько часов владельцами парохода.
Когда окончательно стемнело, мы собрались на кормовой палубе. Дул холодный северо-западный ветер, и я совсем замерз в моем прозрачном костюме. Меня нестерпимо клонило ко сну, ветер срывал слова, заглушал голос Ивана Юрьевича, стекал тьмою по лицу. Я не помню всего, что говорил Иван Юрьевич, не помню, пытался ли кто-нибудь ему возражать, но чувство недоумения было настолько сильным, что я совсем растерялся.
— Теперь каждый сам за себя, — говорил Иван Юрьевич. — Прячьтесь на пароходе каждый как может, не заботясь о других и думая только о том, как лучше спрятаться самому. Помните адрес, когда доберетесь до Кавказа: Сухум, дача Лецкого. Не спрашивайте Артамонова, спросите Ивана Юрьевича, я, быть может, вынужден буду переменить фамилию.
Я сознавал в эти минуты, что вот теперь, когда я неожиданно предоставлен самому себе, когда порвалась цепь, связывавшая нас всех, мне невыносимо холодно и больше всего в мире хочется спать.
Мы разошлись, как будто ветер разметал нас во все стороны. Со мною остался только Федя: мы с ним решили прятаться вместе — будь что будет, но мы либо вдвоем доедем на «Сиркасси» до Кавказа, либо нас обоих ссадят в Зунгулдаке. Началось мучительное путешествие по сонному, как будто окоченевшему от холода, тяжело качавшемуся на невидимых волнах, мертвому пароходу.
Я вспомнил, что в авантюрных романах безбилетные пассажиры прячутся либо в спасательных лодках, либо в трюме. Посоветовавшись с Федей, мы решили залезть в лодку, — я думал, что это проще всего. В темноте, цепляясь за поручни лестницы, мы поднялись на верхнюю палубу. Ветер завыл с удвоенной силой, запутываясь в невидимых во мраке, снастях. Спасательные лодки, подтянутые на блоках, своими очертаниями напоминали огромных рыб. Спотыкаясь в темноте, оглушенные ветром, мы кое-как добрались до одной из лодок на дальнем конце палубы. Влезть в лодку, висевшую высоко в воздухе, одному было очень трудно. Федя поднял меня на плечи, и я, цепляясь за веревки, подтянулся на руках и, рискуя сорваться — то ли на палубу, то ли за борт, — взобрался на затянутую брезентом, гладкую и упругую поверхность. Я долго ползал в темноте, ощупывая брезент, пока мне не стало ясно, что залезть внутрь лодки невозможно: твердая, негибкая материя была натянута таким образом, что если бы мне и удалось отодрать ее с одного края, то потом, изнутри, я уже никак не мог бы натянуть ее, и днем с капитанского мостика дежурный офицер заметил бы, что лодка не в порядке. Можно было бы, конечно, попробовать залезть одному и предоставить Федю после того, как он натянет брезент, его собственной судьбе, — но мы твердо решили прятаться вдвоем. Я слез, вернее — упал с лодки на палубу совсем окоченевший и без Фединой помощи едва ли добрался бы до машинного отделения. Здесь мы нашли укромный уголок — за выкрашенной в коричневую краску стеной проходила пароходная труба, и мы после ледяного ада попали в пекло — через десять минут мы оба обливались потом. Однако, когда мы, отогревшись, решили спрятаться как следует — в кучу тряпья, сваленную в углу закутка, оказалось, что место уже занято: прикрывшись рваной парусиной, скрючившись, в углу лежали Вялов и Кузнецов. Вялов сверкнул глазами из-под надвинутой на голову тряпки и громким шепотом сказал:
— Ничего не поделаешь, место занято. Жарковато, конечно, но авось не сжаримся.
Он снова скрылся в тряпье, откуда донесся его заглушенный голос, обращенный к Феде, растерянно чесавшему спину:
Мы пробовали влезть в трюм — носовой, так как кормовой был занят солдатами. Оказалось, что это еще менее выполнимо, чем залезть в спасательную лодку: трюм был наглухо задраен, как и все трюмы, когда пароход выходит в море, и открыть его, а главное, закрыть за собою так, чтобы не спохватился первый же проходящий мимо матрос, не было никакой возможности. Авторы авантюрных и приключенческих романов обыкновенно не обращают внимания на такие пустяки. Меня охватило полное безразличие к тому, что будет с нами. Все больше и больше меня клонило ко сну. Федя отправился на дальнейшие поиски, а я около машинного отделения, в узком коридорчике, по которому прогуливался теплый ветер, пахнувший перегорелым маслом, свернулся калачом на железном полу и немедленно заснул.
Не знаю, сколько времени я спал. Когда я открыл глаза, коридорчик оставался таким же — желтые исцарапанные стены, тусклая лампочка под потолком, окруженная проволочной сеткой, как будто на свет, чтобы он не кусался, надели намордник. Теплый ветер, дувший снизу, из машинного отделения, кошачьей мягкой лапкой гладил меня по лицу. Надо мною стоял араб — солдат в синей шинели и красной феске без кисточки. Спросонок он показался мне бесконечно длинным, как минарет. Я встал, с трудом разгибая затекшие па железном полу ноги и руки. Скорей по тону голоса, чем по смыслу слов, — араб говорил на ужаснейшем французском языке, — я понял, что он настроен миролюбиво. Солдат предложил мне папиросу, которую я принял с великим наслаждением: мою последнюю самокрутку из последних окурков я выкурил, когда пароход проходил Босфор. Поощренный успехом, солдат заговорил о том, что в Марселе много женщин, но что «се sont des mauvaise femmes». Я с удовольствием согласился, что в Марселе действительно много проституток, — я еще не соображал, к чему приведет разговор. Араб с достоинством покрутил усы, похожие на два вопросительных знака, и произнес длинную фразу, которой я решительно не понял. Видя мое недоумение, он разбил фразу на отдельные слова: «Vingt lires… coucher… toi… moi… mieux que femmes…» Для того чтобы у меня не было сомнений в его намерениях, он, отставив винтовку, положил свою цепкую, как клещи, волосатую руку мне на плечо. Я похолодел от ужаса, — я уже чувствовал себя безбилетным пассажиром и знал, что скандал с арабом никак не сможет помочь мне укрыться от контроля в Зунгулдаке. Рука араба начала медленно сползать по моей съежившейся спине, когда положение спас Федя: он громко хлопнул, входя в коридор, железной дверью, и араб с глухим ругательством отскочил в сторону. Я бросился к Феде и, не давая ему опомниться, вытащил назад на палубу.