История одного путешествия - Вадим Андреев 10 стр.


— Да что с тобой, куда ты? — Федя растерялся от моего неожиданного натиска.

Мне было стыдно признаться в причине моего спешного бегства, и я сказал Феде, что часовой вздумал проверять мои документы.

— А я место нашел. Вот, смотри.

Федя подвел меня к открытому люку кормового трюма.

Видишь, с этой стороны спят солдаты, а там, сбоку, мешки с мукой. Солдаты спят крепко, я спускался в трюм, никто даже не пошевелился. Между потолком трюма и мешками есть большая щель, можно спрятаться хотя бы впятером.

Делать было нечего: на рассвете «Сиркасси» приходила в Зунгулдак. Мы осторожно спустились в еле освещенный трюм, наполненный храпом и сопением спящих солдат, и, пробравшись к мешкам с мукой, взобрались без всякого труда по мягкой белой лестнице под самый потолок. Здесь было куда, холоднее, чем в коридорчике около машинного отделения, но мы с Федей, завернутые в одеяло, вскоре заснули крепчайшим сном.

…Я проснулся от топота ног над головой. Топот был настолько отчетлив и резок, что я долго не мог отделаться от впечатления, что сотни невидимых людей ходят прямо по мне, как по мостовой. Мне казалось, что я чувствую тяжесть гулких шагов, и когда чей-то деревянный каблук с особенной силой стучал прямо над моей головой, я всем телом прижимался к мешкам с мукой, невольно ища у них защиты. Оглядевшись — в трюме было относительно светло, — я увидел, что Федя отполз к краю и рассматривает внутренность трюма, приникнув глазом к щели между мешками, как к бойнице. Прижимаясь животом к упругим округлостям мешков, я осторожно подполз к нему. Федя до того был измазан в муке, что сделался похожим на большой белый мешок — темными были только руки и лицо.

— Наш пароход грузится углем, — сказал он шепотом, уступая мне место около щели.

В узком отверстии, с двух сторон обрамленном белым бархатом муки, проступавшей сквозь рогожу, я увидел внутренность трюма. В открытый люк просачивался солнечный день, капая со ступеньки на ступеньку железной лестницы, разливаясь белым пятном на пыльном полу трюма, оставляя темными углы и закоулки. Под лестницей, собравшись в кружок, в расстегнутых шинелях, без фесок сидели солдаты и играли в карты. В отверстие люка снизу был виден кусочек пароходных перил и дверь, ведущая в машинное отделение. Ежесекундно мимо перил пробегала фигура грузчика, согнувшаяся под тяжестью угольного мешка, и скрывалась в черном квадрате двери. Грузчики выходили с другой стороны, и поэтому можно было подумать, что один за другим в дверях исчезают бесследно сотни и сотни фигурок.

Я отполз от щели и вернулся на свое место. Федя лежал на спине, закинув руки за голову, и еле слышно мурлыкал себе под нос «кого-то нет, кого-то жаль, к кому-то сердце мчится в даль».

— Есть хочется, — сказал Федя шепотом, прерывая мурлыканье.

— И курить, — добавил я.

— Глупо вчера мы нашу лиру протратили.

Я вспомнил о вчерашнем обеде. Перед глазами завертелся поджаривавшийся шашлык, запах мяса был настолько отчетлив, что я невольно осмотрелся, но вокруг ничего не было, кроме бесконечных мешков с мукой.

— Ты муку пробовал есть? — спросил я.

— Пробовал, — ответил Федя, указывая на мешок, в котором ему пальцем удалось просверлить дырку.

Я набил себе рот мукою. Мука облипала десны, забивала зубы, нещадно щекотала в горле. Кое-как я проглотил две горсти и закашлялся. По счастью, над головой все по-прежнему грохотали деревянные башмаки грузчиков, и мой кашель не услышали игравшие в карты солдаты.

Мы долго лежали с Федей бок о бок. Время остановилось — грохот бесчисленных шагов, голод, нестерпимое желание затянуться хоть бы самым паршивым, подобранным на улице окурком, черные доски палубы над головой, воспоминание о вчерашнем обеде, который, мне казалось, я съел не вчера, а много недель тому назад, глухие восклицания солдат, иногда доносившиеся к нам через бруствер мешков, — все смешалось в моем сознании. Вероятно, я снова заснул и, очнувшись, неожиданно почувствовал, что Феди нет рядом со мною. По-прежнему над головой грохотали шаги. Оглядевшись и нигде не видя Феди, я подполз к щели в мешках. Солдаты больше не играли в карты, а лежали на тощих матрацах, разбросанных по всем направлениям на полу трюма. Один из них — я узнал моего длинного араба с усами как перевернутые вопросительные знаки, — задрав на голом коричневом животе грязную рубашку, старательно бил вшей. Феди нигде не было. Меня охватил такой ужас одиночества, что я уже хотел вылезть из-за мешков — будь что будет, — когда почувствовал прикосновение Фединой руки к моему плечу,

— Где ты был? — задыхаясь, прошептал я.

— Лазил на другой конец трюма. — Федя удивленно посмотрел на меня. — Ты чего побледнел? Или это от муки? Нет, там ничего нет, — продолжал он. — Мешки с мукой со всех сторон, мешки до самого края.

Мы снова улеглись. Мне больше не удалось заснуть, и я с завистью смотрел на задремавшего Мятлева.

К полудню грохот шагов прекратился — грузчики ушли обедать. Однако после короткого перерыва снова над головою загрохотали шаги, еще громче и отчетливее прежнего. Я еще раз попытался поесть муки, но у меня, как и в первый раз, ничего не вышло. Федя проснулся и лежал рядом со мною, уставясь на низкий потолок неподвижными голубыми глазами.

— Ты заметил, — сказал я, переворачиваясь на живот: в таком положении как будто меньше хотелось есть, — что последнее время мы все меньше и меньше говорим о России?

Федя потер свой высокий лоб, оставляя на нем черные продольные следы, и отвечал нехотя:

— Мы меньше говорим потому, что наконец что-то делаем. Пока мы торчали в Марселе и пока не были уверены, что сможем уехать оттуда, единственное средство удовлетворить наш… — он остановился, подыскивая слово, — нашу жажду были слова. А теперь мы знаем, что с каждым поворотом винта мы все ближе к России… к настоящему делу, — добавил он, слегка запнувшись.

— Не думаешь ли ты, — сказал я, — что мы вроде раскольников? Не думаешь ли ты, что целый ряд символов для нас дороже того, что за этими символами лежит?

— Ты сам знаешь, что ради наших солдатских погон мы не предприняли бы нашего путешествия. Неверно и то, что ты говоришь о раскольниках. Ты, как и все интеллигенты, оторвавшийся от настоящей веры, ничего в раскольниках не понимаешь. Раскол произошел — в глубокой сущности своей — не из-за того, что Никон исправил церковные книги, а из-за того, что он сказал: «Я русский, а вера моя греческая». Я коммунизма не принимаю, потому что не русское это явление.

— Уж такое ли не русское? А если и не русское, то не думаешь ли ты, что оно вскоре «обрусеет»? Не в первый раз Россия переваривает чужие кушанья, а сама остается Россией, тем незыблемым, чем она была во время Ледового побоища, на Калке, в год Бородина и чем она останется, пока не исчезнет с лица земли русский язык.

— Ишь куда ты загнул. Это так далеко, что мы с тобой все равно не увидим.

Я закрыл глаза и начал думать о городе Орле, о родине отца, о местах, которые я никогда не видел. Я старался представить себе Пушкарную улицу, дом деда с бесконечными надстройками, фруктовый сад, Оку, но у меня ничего не получалось: мне трудно было представить себе то, что я никогда не видел. Наконец короткий зимний день начал клониться к вечеру, над головой прекратился грохот шагов, сменившийся шебуршанием щеток и плеском воды — матросы смывали угольную пыль. Голод приутих, я совсем о нем забыл, но еще больше прежнего хотелось курить. У нас, за мешками с мукой, уже совсем стемнело, когда загрохотали якорные цепи и мерно забилось пароходное сердце.

— Ну вот, теперь мы можем быть спокойны до Самсуна, — сказал я. — Когда заснут арабы, мы выберемся на палубу, а то уж слишком тоскливо лежать вот так целый день без движения.


Ночью мы долго бродили по пустому пароходу — часовые не обращали на нас ни малейшего внимания, — но никого, ни Ивана Юрьевича, ни Вялова, ни Кузнецова, не могли найти. Уже после полуночи мы наткнулись на Плотникова. Он был весь вымазан углем, его круглое веснушчатое лицо покрылось черной маской. Он рассказал нам, что устроился в кочегарке, где нашел грека, немного говорившего по-русски. Плотников поднимал за него перегоревший уголь из топки, и за это грек укрыл его от контроля.

А Вялова и Кузнецова зацапали. Их хотели было высадить на берег, но турки заупрямились и никому не позволили сойти с парохода. На их несчастье, на рейде стояла французская шхуна, уходившая в Константинополь, и их перевели на нее. Когда их сажали в лодку, Вялов начал драться и хотел спрыгнуть в воду — его связали. Я всего этого не видел, мне грек рассказал, когда мы уже ушли из Зунгулдака. И хорошо, что не видел, а то не хватило бы духу бросить Вялова.

— Из семи человек, выехавших из Марселя месяц тому назад, осталось нас четверо. Не много, — сказал Федя.

— Ну вот, теперь мы можем быть спокойны до Самсуна, — сказал я. — Когда заснут арабы, мы выберемся на палубу, а то уж слишком тоскливо лежать вот так целый день без движения.


Ночью мы долго бродили по пустому пароходу — часовые не обращали на нас ни малейшего внимания, — но никого, ни Ивана Юрьевича, ни Вялова, ни Кузнецова, не могли найти. Уже после полуночи мы наткнулись на Плотникова. Он был весь вымазан углем, его круглое веснушчатое лицо покрылось черной маской. Он рассказал нам, что устроился в кочегарке, где нашел грека, немного говорившего по-русски. Плотников поднимал за него перегоревший уголь из топки, и за это грек укрыл его от контроля.

А Вялова и Кузнецова зацапали. Их хотели было высадить на берег, но турки заупрямились и никому не позволили сойти с парохода. На их несчастье, на рейде стояла французская шхуна, уходившая в Константинополь, и их перевели на нее. Когда их сажали в лодку, Вялов начал драться и хотел спрыгнуть в воду — его связали. Я всего этого не видел, мне грек рассказал, когда мы уже ушли из Зунгулдака. И хорошо, что не видел, а то не хватило бы духу бросить Вялова.

— Из семи человек, выехавших из Марселя месяц тому назад, осталось нас четверо. Не много, — сказал Федя.

— Неправ Иван Юрьевич, неправ. Нельзя было нам разделяться. — Плотников широко ударил ладонью по воздуху.

Федя попытался защитить Ивана Юрьевича, объясняя его поведение тем, что он считает всех нас как бы на фронте — мало ли кого может задеть пуля.

— А куда же он сам схоронился? Нет, это не дело.

Я молчал, но в душе был согласен с Плотниковым — непонятное исчезновение Артамонова смущало меня.

После бесконечной дневной дремоты нам с Федей не хотелось спать, и мы долго бродили по Пароходу в поисках съестного. У Плотникова тоже ничего не было, кроме одной-единственной папиросы на двоих. Мы с Федей ее выкурили, с благоговением вдыхая синий дымок, и на некоторое время даже голод оставил нас в покое. Еды нам не удалось найти, — только из решетчатого иллюминатора кухни слабо пахло подгорелым мясом и жареной картошкой. Как мухи, мы долго кружились вокруг чудесного окна, но проникнуть внутрь нам не удалось, — сломанным перочинным ножом, который где-то раздобыл Мятлев, как мы ни старались, мы не смогли открыть плотно запертой железной двери. Ночь была безлунной и беззвучной. Когда мы выходили на палубу, холодный мрак охватывал нас со всех сторон, только вверху, над головою, стелилась темнорозовая полоса — отсвет пароходной топки на густых клубах невидимого дыма.

За последние дни я настолько сжился с Федей, что мне казалось, будто мы представляем одно с ним целое, что каждое малейшее желание, каждая мысль немедленно ощущается нами обоими. Это ощущение слитности было настолько полным, что когда Федя в темноте стукнулся коленом о ступеньки уходившей вверх, в неизвестность, железной лестницы, я немедленно почувствовал острую боль в ноге. Мне даже не пришло в голову спросить, чем он ударился, настолько я был уверен, что именно правым коленом.

Излазив весь пароход и не найдя следов ни еды, ни Ивана Юрьевича, мы снова спустились в наш трюм и проскользнули мимо спящих солдат за мешки с мукой. Из воды, принесенной в консервной банке, которую Федя нашел в мусорном ящике, и нескольких горстей муки мы сделали катышки теста. От сырого теста, не утолившего наш голод, но камнем легшего в пустых желудках, начались рези в животе. Под утро, когда серый рассвет просочился к нам за мешки с мукой, мы наконец заснули.

Наступивший день был самым тяжелым днем нашего путешествия. Мы проснулись одновременно, — вероятно, было уже около полудня. Машины не работали — мы, вероятно, стояли в Самсунском рейде. Уже двое суток после нашего последнего обеда в Константинополе мы ничего не съели, кроме нескольких горстей муки. Голодом было пронизано все тело, — даже пальцы рук и ног хотели есть, и каждый из них на все голоса твердил одно и то же: «Дай еды, дай еды, дай еды». Мысли в пустой и словно стеклянной голове бестолково шатались из стороны в сторону, не было возможности сосредоточиться на чем-нибудь одном, все покрывал круглый, пустой звук: «Дай еды, дай еды, дай еды». Время тянулось невероятно медленно, день никак не мог кончиться. В квадрате пароходного люка виднелся кусочек дождливого неба, застывший и неподвижный. Мы оба с Федей лежали молча: говорить было трудно. Наконец пароход поднял якорь, и снова мерно заработало пароходное сердце. В трюме стемнело, но солдаты не ложились спать, и мы вынуждены были лежать, притаившись за бруствером мешков. «Дай еды, дай еды, дай еды!» — это становилось невыносимым, мы еле дождались первых звуков храпа и, даже не удостоверившись, что все спят, выбрались на палубу.

На этот раз нам повезло — Плотникову удалось раздобыть большую сковородку с остатками кроличьего рагу и кусок черствого хлеба. Мы вылизали сковородку до металлического блеска, и она засияла, как будто не коптилась в течение многих лет на пароходной плите. Мы разгрызли и обсосали щуплые кроличьи косточки, подобрали все хлебные крошки и с грустью убедились, что могли бы вычистить еще пять сковородок и съесть в десять раз больше хлеба. Но во всяком случае голод несколько приутих, и мы могли собраться с мыслями. Мы решили больше не спускаться в трюм: наша мешочная тюрьма нам казалась настолько невыносимой, что от одного воспоминания о запахе муки нас начинало тошнить. Снова мы отправились на поиски убежища, утешая себя тем, что если мы попадемся, нас едва ли смогут отправить обратно в Константинополь — не в каждом турецком порту попадается пароход, готовый взять безбилетных пассажиров. На верхней палубе, недалеко от капитанского мостика, — самое безопасное место для вора — это полицейский участок, говорил я себе, — около огромной пароходной трубы, мы нашли закуток с решетчатым полом. Снизу, из машинного отделения, шел горячий воздух. Мы улеглись на пол, завернувшись в наше единственное одеяло, и вскоре почувствовали себя шашлыком, поджариваемым на раскаленных углях. Но все же этот горячий сквозняк был лучше трюма — над головой, в черном небе, поблескивали редкие звезды, ветер иногда заворачивал к нам в закуток, освежал своим холодным дыханием.

— Вот незадача, — сказал Федя, переворачиваясь на другой бок, — левое ухо у меня совсем поджарилось, а правое я отморозил.

Так, поджаривая то один бок, то другой, одновременно испытывая холод и жару, мы крепко заснули.

На другой день, уже после полудня, мы на несколько часов зашли в Трапезунд. Утро было серое, но к обеду появилось белое, зимнее солнце. Широкая Трапезундская бухта была почти пуста, только у самого берега, касаясь белой линии прибоя, покачивались большие рыбачьи шхуны да угрюмо дымил маленький пароходик. При виде этого парохода мы пережили несколько неприятных минут: а вдруг он возвращается в Константинополь? Однако контроль в Трапезунде оказался самый пустяковый: никто даже не поднялся к нам на верхнюю палубу, и мы благополучно пролежали в закутке до вечера, когда пароход вышел в открытое море. Больше нам бояться было нечего: следующей остановкой был Батум.

Трапезунд мне запомнился на всю жизнь таким, каким я его видел в узкую щель между двумя разошедшимися кусками парусины: наш закуток со всех сторон был окружен серым, твердым, как дерево, брезентом. Широкая дуга бухты, линия прибоя, линия пляжа, черные деревянные дома, возвышавшиеся один над другим — черный город всползал на черную гору, вершина которой была покрыта сиявшим на солнце розовым снегом.

К голоду мы начали привыкать, только в самой глубине съежившегося живота тонкий голосок время от времени уныло повторял: «Дай еды, дай еды, дай еды». Очень хотелось курить, и когда мы увидели, что к пароходу подошли два турецких ялика, нагруженных знаменитым трапезундским табаком, — трапезундский табак похож на длинные рыжие волосы, он нарезан тонкими волокнами и спрессован в кирпичи весом в три фунта, — Федя даже заскрежетал зубами. Мы смотрели не отрываясь на озаренный солнцем, красноватый табак и считали кирпичи, которые матросы поднимали на палубу в черной раскачивавшейся корзинке. Нам чудилось, что мы даже слышим запах табака, нежный и пряный, и мы оба ощутили настоящее физическое облегчение, когда наш пароход поднял якорь и ялики с рыжими табачными кирпичами оказались позади. Наступила четвертая и последняя ночь нашего путешествия. Этой ночью с едой нам повезло меньше — хлеба Плотников не достал совсем, а в кастрюлях, которые он нам дал вылизать, почти ничего не оставалось. Только в одном чугунном горшочке мне удалось отковырять пригоревшую ко дну корку рисовой каши. Она хрустнула у меня на зубах, и этот хруст был похож на симфонию. Зато нам повезло, невероятно повезло с куреньем: под лестницей, ведшей на верхнюю палубу, — и как только я увидел в темноте, один бог ведает, — я нашел смятый пакет синих французских папирос. В пакете еще оставались четыре папиросы (правда, одна из них была сломана). Дрожа от наслаждения и холода всем телом, захлебываясь, вдыхая до самой глубины души, мы курили скверный французский капораль и в течение целого часа чувствовали себя совершенно счастливыми.

Назад Дальше