– Да-а, позор. А она их, естественно, посетила?
– Нет, только еще собиралась. И не она одна. Там был Свен Спикер, и он тоже хотел посмотреть разрушения. Он попросил таксиста быстро показать ему разрушения, но тот сказал, что быстро не выйдет – особо впечатляющие разрушения не в городе, а за городом.
– Поведение таксиста как раз предсказуемое на сто процентов. И что же, Свен согласился на большой каботаж?
– Согласился, но остался недоволен – даже и дальние разрушения особого впечатления не произвели.
Потом, уже в Лос-Анджелесе, выяснилось, что на разрушения ездили многие и тоже были разочарованы.
Тут от мелкого зубоскальства, хотя и сдобренного рассуждениями об инвариантах, я хочу перейти к масштабным обобщениям. Почему же все так жаждали разрушений? Какая за этим вырисовывается культурная парадигма?
Ну, прежде всего – ритуальная потребность продемонстрировать свою идентификацию с жертвами, будь то природы или общества. Кроме того, как пишет мне из Германии мой самый любимый читатель: “А на что еще там у вас в Америке смотреть – ведь настоящей архитектуры или хотя бы настоящих руин-то нет?!” Но откуда такая привередливость? Почему разрушений оказывается недостаточно?
Что-то похожее всплывает из “Записных книжек” Ильфа:
“Осадок, всегда остается осадок. После разговора, после встречи. Разговор мог быть интересней, встреча могла быть более сердечной. Даже когда приезжаешь к морю, и то кажется, что оно должно было быть больше. Просто безумие”.
Действительно безумие. Чехов, например, довольствовался наличными размерами. Он говорил Бунину:
“Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? Море было большое. И только. По-моему, чудесно”.
Читал ли Ильф эти воспоминания Бунина, напечатанные в парижской газете в 1929 году, дело темное. Но очевидно, что у Ильфа (и Петрова) обман ожиданий и даже его количественная оценка – своего рода инвариант, разумеется, издевательский.
“У нее была последняя мечта. Где-то на свете есть неслыханный разврат. Но эту мечту рассеяли”.
“Любопытства было больше, чем пищи для него”.
“Появилось объявление о том, что продается три метра гусиной кожи. Покупатели-то были, но им не понравилось – мало пупырышков”. (Ильф “Записные книжки”)
“Милиционеры заплатили, деликатно осведомившись, с какой целью взимаются пятаки.
– С целью капитального ремонта Провала, – дерзко ответил Остап, – чтоб не слишком провалился”. (Ильф и Петров “Двенадцать стульев”)
У каждой эпохи свои приколы (по-научному, sensibilities), и чужие кажутся странными. Приходится специально напрягать интеллектуальное зрение, чтобы понять, чту привлекательного находили сентименталисты в сельских кладбищах, слезах, самоубийстве и вообще смерти. Но, по крайней мере, они были в этом по-сентименталистски простодушны.
“Старушка в самом деле всегда радовалась, когда его видела. Она любила говорить с ним о покойном муже и рассказывать ему о днях своей молодости, о том, как она в первый раз встретилась с милым своим Иваном, как он полюбил ее и в какой любви, в каком согласии жил с нею. «Ах! Мы никогда не могли друг на друга наглядеться – до самого того часа, как лютая смерть подкосила ноги его. Он умер на руках моих!» – Эраст слушал ее с непритворным удовольствием”. (Карамзин “Бедная Лиза”)
Эрасту говорят, что Кай умер, и ему этого достаточно – он получает непритворное удовольствие. А этим, нашим, сколько разрушений ни подавай, все мало. Мало пупырышков. Хотя что удивительного? Если разрушения – это хорошо, то тогда чем больше, тем лучше. Вполне понятный эстетический максимализм, с некоторым народническим надрывом.
Мой инвариант, как уже говорилось, состоит в вычислении чужих. Желательно – по примеру Леверье[51] – не выходя из дому. Конечно, и у меня раз на раз не приходится, но разрушения я всегда готов одобрить заочно.
The usual (Заметки завсегдатая)
Недавно мы обнаружили у себя в Санта-Монике, буквально в двух шагах от дома, японский ресторанчик, где дешево и вкусно кормят суши, поят саке, подают сколько хочешь мисо, а вместе со счетом приносят еще и зеленое мороженое из чайных листьев. Сидеть можно у стойки бара или за столиком, цена все равно одна, и такая низкая, что уже от нескольких посетителей я слышал фразу “I feel like I am stealing” (“Ощущение такое, будто воруешь”). Даже я, при всей своей неизбывной бережливости, иной раз даю аж 20 % чаевых.
Обслуживают исключительно азиаты, но не все они японцы; есть корейцы, монголы, насчет китайцев сомневаюсь, вроде бы, с китайцами японцы не сочетаются (аналогично, кстати, и различие кулинарных стилей: в японских блюдах все всегда раздельно, в китайских – перемешано). Мы как-то сразу попали под крыло к рослому молодому монголу, немного знающему по-русски (“Спасибо”, “До свидания”, “Как дела?”, “Вы откуда?”), и он стал “нашим” поваром. Мы узнали, что его зовут Эдди, стали садиться только к нему, приходить только в его дни и часы, получать от него знаки внимания в виде лакомых кусочков сверх заказанного и упиваться сознанием, что у нас появился “свой” шеф. Особенно радовался я, потому что очень ценю редкие островки постоянства в непредсказуемом мире, одним из которых и объявил это место, “Хара суши”, куда можно ходить в определенное время и к определенному повару. Свою консервативную определенность я простер и на самый заказ, всегда один и тот же и предельно единообразный: четыре двойные порции суши из тунца плюс дополнительная чашка риса. Более того, в своем амплуа завсегдатая я завел обычай вообще ничего не писать на бланке заказа, ограничиваясь многозначительным “The usual” (“Как обычно”). Эдди стал с видимым удовольствием повторять этот породнивший нас пароль.
Есть несколько магических формул, употребить которые – но с полным правом, оказавшись в соответствующей ситуации и шкуре, – мечта каждого уважающего себя мужчины. Одну из них (“Следуйте за той машиной!”) мне однажды привелось пустить в ход ни больше ни меньше, как в Манхэттене, а другую (“Это со мной”) – по поводу не кого-нибудь, а вдовы Бабеля, и вот теперь в мой репертуар на законных основаниях вошло “The usual”, пахнувшее праздником, который всегда с тобой.
“Своя официантка”, Тамара Ивановна, была у меня одно время в Москве, в далекие семидесятые, – в кафе “Прага”, где она по-матерински сажала и обслуживала меня почти без очереди, но до заказа в формате “The usual” дело не доходило, да я и отдавал себе отчет, что, по сути, мечта это, конечно, западная, американская, хемингуэеоидная, и со вздохом относил ее осуществление в неопределенную даль. Задумавшись теперь о ее глубинном смысле, я понял, что он, в общем, тот же, что и у двух других сакраментальных формул. Речь идет о хрупком, но тем более драгоценном мостике личного контакта и доверия, перебрасываемом через безразличие огромного мира, о покрове, выражаясь по-тютчевски, накинутом над бездной.
Перед ресторанчиком Hara Sushi. Санта-Моника (2009). Фото Л. Пановой
Классическая ситуация такого рода – финал знаменитого в свое время романа Джой Адамсон “Рожденная свободной” (1960). Выкормив осиротевшую маленькую львицу, Джой выпускает ее на волю, а через год едет к ней на свидание в саванну, и та, после эффектно затянутой нарративной паузы, наконец появляется из-за деревьев, чтобы признать свою приемную мать… Если довести эту сцену узнавания до формульного блеска, получится: “У меня есть знакомая львица в Африке”. Никогда не забуду небрежно-горделивую интонацию, с которой полвека назад Боря Жутовский мог обронить: “У меня на Алтае есть один занятный старик!..” (его характерное альвеолярное “тэ” прибавляло Алтаю еще больше экзотики). А из Хемингуэя вспоминается еще padrone, хозяин гостиницы в “Кошке под дождем”, присылающий героине кошку, правда, не ту самую, но все равно приятно.
У “The usual” есть важная особенность, отличающая ее от родственных формул. Это вытекающая из самой ее сути необходимость регулярного воспроизведения. Закричать “Следуйте за той машиной!”, бросить охраннику “Это со мной”, да и обняться в джунглях со знакомым хищником достаточно один раз, после чего можно бесконечно об этом рассказывать, писать мемуары и ставить фильмы. Иное дело – “The usual”. Взялся выступать в роли постоянного клиента, изволь подтверждать свой статус снова и снова. А это проект более честолюбивый, но, соответственно, и более рискованный, особенно в динамичном Лос-Анджелесе, где все декорации и сценарии подвержены неожиданной смене: освоенные было магазин, ресторан, кинотеатр, программа аспирантуры, структура вебсайта… перестраиваются, расцветают, разоряются, закрываются, переезжают, исчезают со сцены, целые кварталы сносятся, знакомые продавцы, парикмахерши и коллеги деваются неизвестно куда…
Нет, наше “Хара суши” пока не закрылось, а напротив, становится все популярнее и многолюднее, причем качество еды не страдает и цены почти не растут. В какой-то момент, правда, изменилась вдруг форменная одежда поваров, приобретя более строгий, отчетливо японский и совершенно унифицированный вид – черные халаты, черные шапочки, без каких-либо индивидуальных вариаций. Это повышенное единообразие я мысленно приветствовал, да оно и не мешало нам узнавать своего Эдди. Но в новом наряде он проработал недолго. В очередной из “его” дней его не оказалось на месте, то же повторилось еще и еще раз – он как в воду канул. На наш осторожный вопрос (а ничего большего японский стиль общения не допускает) нам ответили, что Эдди больше у них не работает.
Что делать?! Погоревав, мы решили приручить кого-нибудь из других поваров и вскоре остановили свой выбор на Тоши. Это был внушительного вида японец, почти не говоривший по-английски, раза в два старше девятнадцатилетнего Эдди, внешне не столь очевидно отличавшийся от остальных, но мы стали старательно привыкать к нему, а он, как можно было заключить, к нам. Готовил он не хуже, а может быть, даже лучше Эдди (все-таки настоящий японец) и вскоре тоже начал баловать нас дополнительными деликатесами по собственному выбору. Приходя и уходя, я стал с подчеркнутой благодарностью кланяться ему, демонстративно закрепляя возникшую близость. Интимности в ней было меньше, чем с Эдди: одно дело – свой брат татаро-монгол, совсем другое – непроницаемый японец, но, как было однажды сказано, других писателей у нас для вас нет.
Мы стали водить туда знакомых, но однажды вышла накладка. Мы пошли с Ладиной подругой детства, приехавшей погостить из Айовы, трех мест у бара не нашлось, да втроем там разговаривать было бы и неудобно, и мы сели за столик. Поэтому свое “The usual” мне пришлось не произнести устно, а написать на бланке, но все равно свои заказы мы через официантку послали лично Тоши. Для верности, однако, я подошел к стойке бара и исполнил свой обычный ритуал с поклоном и приветствием. Японец отвечал тем же, и я вернулся к столику довольный, чтобы доложить Ладе, что контакт установлен, и глазами показал ей на Тоши. Но она сказала, что это не Тоши, Тоши – вон там, в другом конце бара, она видела, как именно ему были переданы наши заказы. Я перевел взгляд с моего кандидата в Тоши на ее, потом обратно и должен был признать, что различить их не в состоянии. Однако тщательные дальнейшие наблюдения показали, что права Лада, и перед уходом я адресовал свои поклоны уже этому настоящему Тоши, назвав его по имени, и он не возражал, а тоже дружественно поклонился в ответ. Но и это, строго говоря, ничего не доказывает, и что он там себе в своем зазеркалье о нас думает и до какой степени нас выделяет, покрыто мраком неизвестности.
Повар Тоши. Фото Л. Пановой
В общем, хаос под покровом, накинутым на бездну, продолжает шевелиться, и на память приходит еще один аналогичный проект:
“[Манилов] думал о благополучии дружеской жизни, о том, как бы хорошо было жить с другом на берегу какой-нибудь реки, потом чрез эту реку начал строиться у него мост, потом огромнейший дом с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву и там пить вечером чай на открытом воздухе и рассуждать о каких-нибудь приятных предметах”.
P. S. Немного лингвистики. Хара по-японски значит “живот” (отсюда и харакири), с коннотациями “душа, личность” (ср. рус. живот в смысле “жизнь”), например, хара-гурой, букв. “живот-черный”, значит “злой, подлый”. В имени Тоши, вроде бы, проглядывают смыслы “беглый взгляд”, “ясновидение” и “боевой дух”. А наше спасибо звучит по-корейски, как сообщила смешливая официантка, опознавшая в нас русских, неприлично, – типа английского F-word. Собственно, сказала она, достаточно одного с-п, два – уже перебор. Сначала я даже не понял, какие два, поскольку никогда не воспринимал спасибо как редупликацию одного и того же слога: съп-съп. Век живи – век учись…
P. P. S. Сегодня мы снова были у Тоши, и Лада его сфотографировала, а он не только разрешил это сделать, но и самым недвусмысленным образом продемонстрировал интимность нашего знакомства: что-то сказал по-японски официанту – и тот принес мне вилку. Эдди в свое время тоже заметил, что я не пользуюсь палочками, и следил, чтобы мне подавали вилку, а один раз даже снабдил меня ножом. Но то Эдди, а это Тоши. От него и хула – похвала.
Один раз увидеть
Узнав, что мы едем в Питер, Дима Быков загорелся отправиться с нами – ради вечера Каравайчука. Но раздумал, когда выяснилось, что сам маэстро играть не будет, а просто покажут известные записи, которые он уже видел. Нам же наказал обязательно пойти и по телефону устроил приглашение.
Каравайчука я заочно почитал за “Марш оловянных солдатиков” из фильма “Монолог” (1972) и общую репутацию неконвенционального гения. Но ничего, кроме “Марша”, раньше не слышал. Так что его неучастие меня не останавливало: я готов был удовольствоваться видео.
В Питер мы приехали утром, весь день провели в бегах, к назначенному времени едва поспели, притащившись по жаре, и в небольшой зал вошли, когда свет был уже погашен, а места в основном заняты. Лада скромно присела где-то сзади, а я, увидав, что первый ряд, видимо, отведенный для почетных гостей, пуст, хотел было этим воспользоваться, но при попытке обогнуть загораживавший дорогу проектор был остановлен окриком нелепой старухи в коричневом берете из второго ряда. Высоким голосом она проканючила: “Нет, нет, в первый ряд нельзя, туда не садиться, нет, нет, это первый ряд…” и еще что-то невразумительное про звук. Этот скандальный выпад, ожививший давние советские воспоминания, вроде бы диссонировал с атмосферой элитной тусовки, но его авторитетность не вызывала сомнений – старуха говорила как власть имеющая, и я, подумав, что это, наверно, кто-нибудь из родственников композитора или хозяев помещения, покорно ретировался и устроился на какой-то миниатюрной табуретке.
В результате я лишь вполуха слушал вступительное слово организатора, впрочем, довольно краткое, сводившееся к напоминанию о гениальности Олега Николаевича и сообщению, что запись, которую нам продемонстрируют, особо замечательна тем, что сделана она была в самой что ни на есть цитадели высоколобого академизма, не то в Таврическом дворце, не то в Эрмитаже. Затем на экране появилось изображение и зазвучала музыка.
Качество звука оставляло желать лучшего, он плыл и дребезжал, зато изображение впечатляло, являя крупный план фортепианной клавиатуры и неистово ударявших по ней могучих рук пианиста. Кроме рук, видна была и часть туловища, облаченная в буроватый бумажный свитер, но расположенная не вертикально, а горизонтально; голова же вообще оставалась за кадром. Это был мастерски задуманный сеанс двойной игры вслепую: лежачий исполнитель не видел клавиш, а озадаченные зрители – лица исполнителя (вместо которого в памяти всплывала пьяная физиономия Моцарта, откалывающего подобные трюки в “Амадеусе”). Так или иначе, тема слепоты была задана – и тут же мной отрефлектирована.
Броской радикальности визуального ряда вторила радикальность музыкального продукта. Наклевывавшаяся время от времени классическая мелодия (Чайковский?) беспардонно заглушалась дисгармоничным бренчанием, постепенно переходившим в атональный грохот, вплоть до налегания на клавиши обеими ладонями, а там и локтями, потом опять прорезалась знакомая мелодия, которая опять растаптывалась, опять возвращался барабанный хаос, и это тянулось и тянулось бесконечно. Но ничего бунтарского, собственно, не происходило: звукоизвлечение пристойно держалось в рамках клавиатуры, и рассчитывать на то, что исполнитель наконец вскочит и хватит топором по деке, а заодно и по дворцовому интерьеру, не приходилось.
Я заскучал, и тогда дала о себе знать накопившаяся усталость; захотелось развалиться в кресле, вытянуть ноги, снять кроссовки, расслабиться. Я решил под шумок перебраться в вожделенный первый ряд, к стенке, что и проделал, не вызвав на этот раз ничьих нареканий. Фонограмма между тем погромыхивала в том же однообразном ключе, но когда я вновь поднял глаза на экран, то констатировал бесспорные подвижки, не менявшие, впрочем, глубинной сути режиссерского решения. Музыкант уже не лежал за роялем, а сидел в нормальной пианистической позе, но его голову облекал огромный бумажный пакет, так что клавиатура была по-прежнему скрыта от него, а его лицо – от зрителя.
Это становилось интересным, и я с нетерпением ждал очередной перемены, но проморгал и ее, отвлекшись на собственные проблемы. Я обнаружил, что скинутые мной кроссовки воздуха, по выражению классиков, не озонируют, чем, помимо прочего, нарушают строго выверенную аудиовизуальную организацию зрелища, никакой ольфакторной, тактильной и густаторной коммуникации не предполагающую. По возможности тихо натянув кроссовки обратно, я снова посмотрел на экран – и не поверил своим глазам.