Напрасные совершенства и другие виньетки - Александр Жолковский 22 стр.


Это становилось интересным, и я с нетерпением ждал очередной перемены, но проморгал и ее, отвлекшись на собственные проблемы. Я обнаружил, что скинутые мной кроссовки воздуха, по выражению классиков, не озонируют, чем, помимо прочего, нарушают строго выверенную аудиовизуальную организацию зрелища, никакой ольфакторной, тактильной и густаторной коммуникации не предполагающую. По возможности тихо натянув кроссовки обратно, я снова посмотрел на экран – и не поверил своим глазам.

Вместо загадочного пакета на голове музыканта красовался теперь коричневый берет, в точности такой, как у наоравшей на меня старухи, да и во всем остальном он был вылитая она. Тот же дамский берет, тот же замогильный профиль с кривым подбородком, та же бумажная водолазка! Я несколько раз осторожно перевел взгляд назад, на мою старуху, потом опять на экран. Сомнений не оставалось: я был облаян не кем-нибудь, а самим гениальным Каравайчуком! Сделав это открытие, я постарался задним числом восстановить его реплику, и до меня с запозданием дошло, что он заботливо рекомендовал не садиться в первый ряд по чисто акустическим соображениям: это слишком близко к усилителям – и эффект был бы испорчен.

Всему приходит конец, кончился и этот номер. Был объявлен антракт, после которого предстоял просмотр “Октября” с новонаписанной музыкой Каравайчука. Как напомнил организатор вечера, предыдущим гениальным творением Олега Николаевича была музыка к “Потемкину”.

Вступительное слово произнес сам композитор. По-прежнему женским, но более бодрым голосом он заговорил об авангарде в искусстве, о непреходящей его революционности и об опасности впадения в рутинный академизм. В качестве вечных новаторов он выделил Хлебникова и Эйзенштейна, “ритмическим монтажом” которого он вдохновлялся, сочиняя музыку к “Октябрю”.

Все это звучало очень задорно, но не страшно. Эйзенштейн давно покрыт хрестоматийным глянцем, аудитория собралась вполне опрятная и почтительная, бунтом на корабле (если не считать моих печальной памяти кроссовок) не пахло. Берет не помог бы даже и вагнеровский.

Эйзенштейну я в свое время отдал дань, “Октябрь” смотрел неоднократно, но тут не сдюжил. Музыка была того же рода, что в первом отделении (только в одном месте прошел забавно травестированный “Интернационал”), а беззастенчиво пропагандисткие кадры, вздыбленные эйзенштейновским монтажом, вызывали странную смесь протеста и скуки. Большевистские закидоны сегодня можно простить разве что лимоновцам, идущим за них на риск, но наслаждаться ими как искусством для искусства под удручающий модернистский аккомпанемент?! Мы бежали – уже после Ленина на броневике, но еще до Керенского в Зимнем.

В “Марше оловянных солдатиков” чту было потрясающе? То, как оловянно звучала музыка, призванная заставить их маршировать, и какими оловянно неподвижными они тем не менее оставались, застыв в своих ухарских позах. Нарочито бесчеловечная музыка была там к месту, выражала, как сказал бы Эйзенштейн, тему, а не дрябло поигрывала состарившимися за сто лет мышцами.

Знаю-знаю: несу непрофессиональную чушь, к тому же реакционную. Акция равна реакции…

Часть IV Некрологи, которые мы выбираем

Хваленая объективность

Наши трансатлантические отношения, когда-то близкие, а теперь дружески-деловые, давали право на откровенность, и я им воспользовался – сказал, что, будучи пристрастна к “своим”, она полностью закрывает глаза на их недостатки. В ответ она пустилась отстаивать не правильность своих воззрений, а саму установку на пристрастность – в том смысле, что любовь важнее истины. Мои попытки логически отделить одно от другого (“Если хочешь, люби своего черненьким, но зачем уверять, что он беленький?”) успеха не имели. С прагматическими доводами, типа: “Если люди поймут, что ты смотришь на вещи необъективно, твои мнения перестанут уважать, а твоим рекомендациям – верить”, она соглашалась, но и то лишь для виду, справедливо сознавая, что с приемлемостью ее мнений все в порядке.

Я начинал терять терпение, ибо под вопросом оказывалось всемогущество разума вообще и моя интеллектуальная боеспособность в частности. Срочно требовался убийственный аргумент, и он нашелся.

– Помнишь, как в С. мы с тобой были в гостях, и туда позвонили с известием о некоем Ване, сыне знакомых?

Она, конечно, помнила – и понимала, что имеется в виду не только этот звонок, но и эпизод, случившийся десятком лет раньше.

Ване тогда исполнилось, кажется, четырнадцать, он был уже здоровенным парнем, курил, пил, гонял на мотоцикле, а в утешение матери пытался писать рассказы и сценарии. На празднование собрались его сверстники и друзья дома, звучали поздравления, тосты, похвалы виновнику торжества. Особенно неумеренные восхваления исходили, естественно, от матери, растившей сына в одиночку (отец в Америку не поехал) и души в нем не чаявшей. Но постепенно это переходило границы, и в ответ на очередное требование подтвердить исключительность Ваниных дарований я спросил, с, по замыслу, обезоруживающей улыбкой:

– А не пора ли внести в это дело нотку объективности?

Обезоруживающей оказалась, однако, не моя улыбка, а ярость, с которой раненая львица ринулась на защиту своего детеныша:

– Кому нужна эта хваленая объективность?!

Под действием аффекта и винных паров глаза ее, от рождения косившие, но приведенные американскими хирургами к почти идеальной симметрии, опять разбежались в стороны.

Боя я не принял, но программная фраза врезалась в память. Она немедленно пришла мне на ум и тогда, в С., однако припомнить ее вслух было бы недопустимым в своей объективности кощунством. Избалованный матерью и во многом пошедший в нее (у него глаза не столько косили, сколько как-то вообще не смотрели; алкоголизмом страдал, кажется, и отец), Ваня покончил с собой, выбросившись из окна отеля на городской асфальт.

Возвращаясь той же ночью в Б., где мы остановились у знакомых, я рассказал историю с днем рождения. Мы уже съехали с фривэя, когда, замедлив ход на темной улице, чтобы прочесть ее название, я был ослеплен внезапным снопом света и оглушен громкими командами в мегафон. Это не предвещало хорошего – дорожная полиция в этой части штата известна своей склонностью штрафовать чужаков. К счастью, предупрежденный хозяевами, в гостях я не пил.

К машине подошел полицейский с револьвером, но выйти из машины не потребовал. Я спросил, почему он остановил меня.

– Потому что траектория (pattern) вашего вождения соответствовала (was consistent with) образующейся под влиянием алкоголя.

– Просто я не здешний…

– Ясное дело.

– …и плохо тут ориентируюсь. Но в рот не брал ни капли, готов пройти тест.

– Ладно, не нужно, – сказал он и спросил документы.

Предъявление каждого следующего документа – водительских прав, регистрации, страховки – он встречал с нарастающим недоумением. Видимо, когда модель пьяного водителя не сработала, он сменил ее на гипотезу о незаконном иммигранте-угонщике, но постепенно вынужден был отказаться и от нее. Он, наверно, выдвинул бы и какую-нибудь третью, но тут моя спутница засмеялась, и он строго спросил, в чем дело.

– Чего ты смеешься? – спросил и я.

– Какой вежливый!

Я перевел, пояснив, что там, у них, в России, полиция ведет себя иначе. Он, как говорится, улыбнулся довольный, убрал револьвер и сказал, что мы можем ехать.

В дальнейшем никто из моих американских знакомых не хотел верить, что я отделался легким испугом, без прокола и штрафа, но у меня имелась свидетельница. Правда, она утверждала, что решающую роль сыграла не профессиональная объективность американского полицейского, а обеспеченная ею душевная подпитка из российских подвалов.

Утверждала и продолжает утверждать. Да и казус с Ваней отвергает как бездоказательный.[52] Что тут скажешь? Разве что средняя продолжительность жизни в России ниже 60? Как говорит герой Джека Николсона в фильме “Честь семьи Прицци” об убитом им противнике: “If he is so fucking smart, how come he is so fucking dead?” (“Если он такой, блин, умный, что же это он такой, блин, мертвый?”). Логика действительно убийственная.

Дурак такой!

Во время поездки в Италию, на вручение премии “Этна-Таормина” (декабрь 1964 года), Ахматова была довольна не всем. Папа римский понравился, а гробница Рафаэля – нет. То есть, конечно, поводом для глубокомысленных высказываний она послужила, и их охотно приводят:

“…могила Рафаэля в Пантеоне, надпись на которой вторила той схеме космического единоборства, которую чаяла Ахматова: «Здесь покоится Рафаэль, который соперничал с самой Матерью-природой, и она опасалась, что в творчестве он превзойдет ее».” (Р. Тименчик)

Дурак такой!

Во время поездки в Италию, на вручение премии “Этна-Таормина” (декабрь 1964 года), Ахматова была довольна не всем. Папа римский понравился, а гробница Рафаэля – нет. То есть, конечно, поводом для глубокомысленных высказываний она послужила, и их охотно приводят:

“…могила Рафаэля в Пантеоне, надпись на которой вторила той схеме космического единоборства, которую чаяла Ахматова: «Здесь покоится Рафаэль, который соперничал с самой Матерью-природой, и она опасалась, что в творчестве он превзойдет ее».” (Р. Тименчик)

А дальше последовал такой закидон:

“…Ахматова рассказывала:

– Меня возили к гробнице Рафаэля. Представьте себе, они его не похоронили! Наполовину гроб в стене, наполовину снаружи.” (А. Сергеев)

Данте Алигьери. Портрет работы С. Боттичелли (1495)


Анна Ахматова. Фото М. Наппельбаума (1921)


Наверное, сказалась травмированность непогребенным Лениным, хотя каменный гроб Рафаэля (как и гробы королей в христианских храмах по всей Европе), конечно, закрытый и с надгробием.

Но этим недовольство Ахматовой не ограничивается. Она продолжает:

“И рядом служитель с книгами почетных посетителей. Посмотрел, точно определил и подал мне расписаться книгу – китайскую! На лучшем ахмо́товском уровне. Знаете, я написала в Литфонд – мне прислали ответ: товарищ Ахмо́това…” (А. Сергеев)

Так что влетает и служителю. Но чем он виноват? Он “посмотрел” и довольно “точно определил”, что перед ним нечто азиатское, чем она, кстати, гордилась:

“ – А почему именно – Ахматова? Так это по имени моего пращура Ахмата… Предки мои были князьями в Золотой Орде…” (В. Астапов)

“Анна Андреевна сказала, что она надеется на хороший прием у татар благодаря своей татарской фамилии… О своем пребывании в Ташкенте говорила так: «Я себя чувствовала там как дома. Ведь я чингизидка».” (Н. Чулкова)

“В Ташкенте старый узбек носил ей молоко. Он был почтителен сверх меры. Молитвенно складывал руки при виде ее. Однажды взял со стола зеркало и сперва приблизил его к лицу Анны Андреевны, а потом поцеловал его. После рассказа пауза. И после паузы: «Он, очевидно, полагал, что я принадлежу к потомкам хана Ахмата, последнего хана Большой Орды».” (Л. Озеров)

Ну, с китайской книгой служитель, пожалуй, переборщил: Ахматова, в отличие от монгола Чингисхана полным китайцем все-таки не выглядела. Незадачливый служитель мог сориентироваться на некую общую восточность, тем более, что в Италии русская литература традиционно проходила по категории “восточных исследований” (studi orientali).

А может – чем черт не шутит? – может, в Пантеоне он лишь временно халтурил, а по образованию был вот именно ориенталистом, написавшим диссертацию об ахматовских переводах китайской или, там, корейской поэзии, скажем, корейской поэтессы Хван Чин И из Кэсона, и вполне сознательно, с тайной гордостью, поднес ей китайский, вернее, корейский альбом (различала ли она китайскую, японскую, корейскую и прочую иероглифическую грамоту, вопрос открытый – переводила-то она, о чем диссертант вряд ли догадывался, с подстрочников) и уже готовил небольшое славословие на русском языке, когда был на месте испепелен ее гневным взором…


Чингисхан. Китайский средневековый рисунок. XII в.


На даче в Комарове. Анна Ахматова. Фото Б. Шварцмана (1963)



Истоки гнева – не бином Ньютона. Это в Ташкенте она хотела быть чингизидкой, а в Риме – не меньше, чем итальянкой, соплеменницей и даже родственницей Данте:

“[К]огда большая группа поэтов поехала в Италию по приглашению тамошнего Союза писателей, а ее не пустили, и она говорила, лукаво улыбаясь: «Итальянцы пишут в своих газетах, что больше хотели бы видеть сестру Алигьери, а не его однофамилицу». И повторяла для убедительности, по-итальянски: «La suora di colui» («Сестра того»). Под однофамилицей подразумевалась поехавшая в Рим Маргарита Алигер, но в каких газетах писали это итальянцы, выяснять было бесполезно. A «la suora di colui» – это луна в XXIII песне «Чистилища», сестра того, то есть солнца.” (А. Найман)

Выразилась она с великолепной архаичностью, преподав итальянской прессе божественный урок, хотя сама по себе хохма, вообще-то, напрашивалась, ср. эпиграмму Сергея Смирнова:

Но, конечно, куда там Алигер со свиным рылом в калашный ряд?! Зато установка Ахматовой на протеизм – законная, пушкинская, ну, слегка, что ли, в приговском повороте:

А служитель – дурак такой! – не понял.

“Дурак такой! – говорила она о Голлербахе. – У его отца была булочная, и я гимназисткой покупала в их булочной булки – отсюда не следует, что он может называть меня… Горенко.” (К. Чуковский)

Любимой быть другим (Виньетка в 72 слова)

Она всегда была самостоятельной женщиной, даже в советские времена – с машиной. А теперь вообще появлялась, когда хотела.

Как известно, старая любовь не ржавеет. Вернее, ржавеет медленно. Я уехал. Приезжал, уезжал, снова приезжал… Любовь не ржавела, не ржавела, а потом взяла и заржавела.

И однажды ночью, пролежав неловких полчаса без движения, я признался, что ничего такого мне неохота.

Она помолчала, потом внятно проинтонировала: “Тогда это сделают ДРУ-ГИ-Е”; встала, оделась и уехала —

Оппоненты и пуанты

На конференцию в Питер я приехал сонный (сосед по купе храпел) и то и дело клевал носом прямо в первом ряду. Осознав, как это неприлично, на половину второго заседания я попросился в кабинет к Главному Вдохновителю (ГВ) чтений, где в мягких креслах соснул часок с более или менее чистой совестью.

Уровень докладов был неплохой, но смущал игривый крен даже в лучших из них (кроме одного, действительно выдающегося) в сторону развлекательности, репертуар которой с наступлением компьютерной эры пополнился аудиовизуальными эффектами.

В последний день конференции, после собственного выступления (перед которым тоже недоспал) и обильного ланча, я собрался вздремнуть на докладе моего Закадычного – почти сорокалетней давности – Оппонента (ЗО), с тем чтобы очнуться бодрым к заключительному выступлению ГВ, коллективному финальному выпивону и, на закуску, званому ужину у Верховных Попечителей (ВП) конференции. Тем более что содержание доклада ЗО не составляло загадки: нам предстояло услышать, что эти идеи он, э-э, уже развивал, м-м, тогда-то и там-то, а также, э-э, там-то и там-то… Повеселив народ своим пророчеством по дороге с ланча, в зале заседаний я отсел в дальний угол, плотно надел аэрофлотовский наглазник и под смешки соседей отключился.

Не тут-то было. В свой привычный сценарий ЗО внес непредвиденное изменение. Ссылаясь на свои прошлые доклады, он каждый раз поминал мое имя: “Впервые я имел случай говорить об этом в 19** году в семинаре Александра Константиновича Жолковского…”; “Эту мысль я в дальнейшем обосновал в докладе там-то, но тоже в присутствии Александра Константиновича…”; и так четыре или пять раз. Заметил ли он – и решил пресечь – мою попытку уклониться от слушания или просто воспользовался мной для освежения приема, но я был жестоко возвращен к реальности и вслушался. Доклад оказался очередным изводом его знаменитого наблюдения, в свое время новаторского (но с тех пор растиражированного им самим и кем попало), что в строчке Есть блуд труда, и он у нас в крови слово блуд является фонетической копией немецкого Blut, “кровь”.

В кулуарах я, конечно, прошелся на ту тему, что, может, хватит уже по-паганелевски читать русскую поэзию с немецким словарем, но, убедившись, что ЗО, как всегда, глух к моим аргументам, задумался о динамике наших перебранок. Если ему безразлично, что я думаю, зачем он так настойчиво муссирует мои давно пересмотренные взгляды? В свое время он, один из пионеров отечественной подтекстологии, оказался дальновиднее меня, я это признал и последовательно ввел подтексты – а затем, с учетом западных теорий, и интертексты – в свой инструментарий. Он же остался, как говорится, при своих, почему и вынужден прибегать к гальванизации далекого прошлого. Такая реконструкция меня устраивала, но полемический запал не проходил.

Назад Дальше