Напрасные совершенства и другие виньетки - Александр Жолковский 28 стр.


Тем большее восхищение вызывают люди, у которых операция ждать входит в служебные обязанности, в то, что по-английски называется job description. Такова, например, профессия официанта, известного в своей американской инкарнации под именем waiter’а, букв. “ожидальщика”. Внутренняя форма этого слова всегда меня интриговала, но словари подтверждают: waiter изначально мыслился как тот, кто, так сказать, только и ждет неподалеку от столика (по-английски его работа описывается как waiting tables, букв. “ожидание столов”), чтобы выполнить ваши пожелания.[63] По смыслу waiter сродни слову attendant (от фр. attendre, “ждать”), которое значит “помощник, служитель, сопровождающее лицо”. Кстати, аналогична и внутренняя форма английского названия фрейлины – lady in waiting, букв. “дама в ожидании”.

В латинские корни французских и английских attendant, attendance, attention и т. п. углубляться не буду, скажу только, что и там обнаруживаются признаки выжидательного напряжения (лат. attendo значит “протягивать, натягивать, напрягать, внимательно слушать, сосредоточенно думать”). Что же касается официантов, не исключая американских, то как-то так получается, что и они подолгу заставляют себя ждать, ставя меня на привычную грань нервного срыва.

Юбка

Давным-давно, в начале 1980-х, я проездом остановился в Нью-Йорке у старинных знакомых, Кости и Нины. Особенно старинным был Костя – с моего третьего, а его первого, курса филфака.

На нью-йоркской ниве, как когда-то на московской, он работал в поте лица, непрерывно добывая, отстукивая и развозя по городу переводы с русского на английский и обратно. Нина сидела дома, языка не учила и философствовала перед гостями. Я остро сочувствовал Косте, хотя понимал, что, в общем-то, это не мое дело.

Из аэропорта я поспел как раз к ужину. Стол был накрыт, но ужин все не начинался. Нина с вялой театральностью пилила Костю, который неизвестно куда задевал ее юбку, так что она не смогла ее надеть, все время искала, это, в свою очередь, задержало готовку… В случае Кости, на котором помимо заработка лежало и множество хозяйственных функций, дикая идея, что муж каким-то образом может отвечать за местонахождение жениной юбки, не представлялась невероятной. И потому была еще более возмутительной. Возмущение подогревалось идиотской задержкой с ужином. Налицо был тотальный непорядок, и я почувствовал, что больше не могу молчать.

– Нина, – сказал я, – ваши семейные дрязги немного затянулись. Давайте так. Я нахожу потерянную вами юбку, вы извиняетесь перед Костей, надеваете юбку, и мы садимся за стол.

– Вы можете найти юбку?! – Она оживилась, явно заинтересованная открывавшимися игровыми возможностями.

– Могу, могу. Скажите, где ее обычное место? В этом стенном шкафу?

(Квартирка была маленькая.)

– Да, но там ее нет, Коська куда-то ее засунул…

– Какого цвета?

– Серая. Но там можете не смотреть, я уже обыскалась…

Я подошел к шкафу, недолго в нем порылся, пошарил под одеждой, вытащил с полу плечико с серой юбкой и с брезгливым торжеством в голосе произнес:

– Эта не подойдет?!

Юбка подошла, мир в семействе был восстановлен, незыблемость моего авторитета, а с ним общей мировой гармонии, подтверждена, ужин с приличествующими случаю тостами откушан, и эвристическая мифологема юбки вошла в мой понятийный фонд. Что же мне в ней так дорого?

Читатель, в сторону откинув эту юбку, ужин, семейные трения, да и само семейство (Костя, увы, давно умер, Нина жива), – что мы имеем в остатке? Мы имеем идеальный случай научного открытия, с мизансценой, выигрышно подающей вторжение постороннего в незнакомую ситуацию, его заведомое превосходство над местными специалистами и спасительное вмешательство.

Путеводным – и недосягаемым – образцом высшего научного пилотажа для меня всегда остается открытие планеты Нептун французским математиком Леверье (1846).[64]

Литературный аналог Леверье – даже не Шерлок Холмс, которому как-никак приходится затратить на раскрытие преступления значительные усилия, с выездом на место и иной раз риском для жизни, а Ниро Вульф, страдающий ожирением сыщик из романов Рекса Стаута, никогда не покидающий своих апартаментов (кстати, нью-йоркских) и расследующий дело из роскошного кабинетного кресла.

Существенно в истории с юбкой и обнаружение ее на полу того же самого шкафа, символизирующее элементарность искомых решений. Отсюда мое нахальное заявление в одной виньетке, что “в любую самую изученную область [филологии], где, казалось бы, не протолкнешься, достаточно просунуть руку, чтобы поднять с полу что-нибудь никем не замеченное, хотя и лежащее на виду”.[65]

Еще раз я убедился в этом пару лет назад, когда прообраз строк о Трике, который смело вместо belle Nina / Поставил belle Tatiana, был идентифицирован мной в “Севильском цирюльнике” Россини, столь любимом Пушкиным. И это при том, что сходное заимствование в “Борисе Годунове” из “Сороки-воровки” того же Россини было давно установлено Томашевским, писавшим и о Трике!

Во всех подобных фокусах важен элемент вдохновенной гадательности, в случае успеха бросающий на успешное решение магический отблеск. Как говорится, с иголкой-то пришить всякий может, ты попробуй без иголки – без собственно научных исследований. Но тем важнее и полная доказанность, не оставляющая сомнений в точности попадания. Птичка из шляпы должна вылетать самая настоящая.

А в тех сферах деятельности, где с птичкой неясно, ее место занимает бесспорность признания – канифоль, необходимая смычку виртуоза. Взыскуюущие ее художники слова разработали (во время, свободное от упражнений на тему равнодушия к хвале и клевете) целый репертуар соответствующих мотивов.

Абсолютный успех – обретение читателей на небе. “Ваш роман прочли”, – говорит мастеру Воланд. То есть прочел Иешуа, в одном лице и персонаж романа, и высший мыслимый судия всего на свете. О чем еще мечтать автору?! Собственно, первый шаг в этом направлении был сделан раньше, когда оказалось, что сочиненное мастером в точности соответствует воспоминаниям Воланда – непосредственного свидетеля событий. “О, как я все угадал!”, восклицает мастер.

Смягченная форма высшего одобрения – мотив посмертной памяти, лежащий в основе горацианского жанра памятника: Нет, весь я не умру (А. Пушкин); ты, как стих, меня зазубришь, как быль, запомнишь наизусть (Б. Пастернак); и то, что я скажу, заучит каждый школьник (О. Мандельштам). В общем, памятник – нерукотворный, рукописи не горят.

Броское совмещение прижизненности признания с посмертностью принадлежит на русской почве Случевскому:

Идея восходит, конечно, к Данте, который в IV песни “Ада” через Вергилия знакомится с еще четырьмя великими поэтами прошлого – Гомером, Горацием, Овидием и Луканом:

Перевод М. Лозинского

Собственно, вся надежда на то, что одобрение современников естественно перерастет в посмертное:

Б. Пастернак “Художник”

Земное признание подлинно, если исходит от народа (молвы) или от несомненных представителей небесной воли – поэтов. Так, получив письмо от Рильке, Пастернак пишет: “Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе”.

Признание со стороны обычных граждан желательно по возможности всеобщее. Так в “Последних днях” Булгакова строку Буря мглою небо кроет повторяют самые разные персонажи, в том числе гонители поэта, как высокопоставленные, так и рядовые. Но в крайнем случае достаточно и внимания одного простого человека, очевидным образом чуждого автору. Такова характерная сцена в конце 6-й главки 15-й части “Доктора Живаго”:

“Однажды Марина с Юрием Андреевичем, осторожно ступая по коврам валенками, чтобы не натащить с улицы опилок, нанашивала запас дров в кабинет квартирохозяину, оскорбительно погруженному в какое-то чтение и не удостаивавшему пильщика и пильщицу даже взглядом. С ними договаривалась, распоряжалась и расплачивалась хозяйка.

“Однажды Марина с Юрием Андреевичем, осторожно ступая по коврам валенками, чтобы не натащить с улицы опилок, нанашивала запас дров в кабинет квартирохозяину, оскорбительно погруженному в какое-то чтение и не удостаивавшему пильщика и пильщицу даже взглядом. С ними договаривалась, распоряжалась и расплачивалась хозяйка.

«К чему эта свинья так прикована? – полюбопытствовал доктор. – Что размечает он карандашом так яростно?» Обходя с дровами письменный стол, он заглянул вниз из-за плеча читающего. На столе лежали книжечки Юрия Андреевича в Васином раннем вхутемасовском издании”.

Сквозь презрение Живаго (и стоящего за ним Пастернака) к недостойному читателю проглядывает злорадное смакование желанного авторского успеха.

Аналогично построено горделивое заявление Лимонова о свидетельствах популярности его прозы, поступающих из самых неожиданных источников:

“Я рад, что, как мне рассказывали, дети Солженицына читают Лимонова, запершись от отца в туалете”.[66]

К сожалению, в нашей неверной области дело с предъявлением юбки (наведением телескопа на новую планету, демонстрацией изобличающей улики, получением небесной рецензии на несгораемую рукопись) обстоит не очень. Тем более, когда речь идет о покойных классиках. Какие-то “загадки Н. Ф. И.” иногда разгадываются и сходятся с ответом, но это, в общем-то, редкость. Так, моя находка про Трике все еще ждет авторского подтверждения.

Вроде бы, легче, как показала переписка Пастернака и Рильке, с еще живыми кумирами. Но они ведь могут и возразить. Так, Ахмадулина охотно признала вероятность влияния подсунутого ей “Перед зеркалом” Ходасевича на ее “Это я…”. А вот Аксенов решительно отмахнулся от предположения, будто его Володька Телескопов мог быть обязан своей безнадежной оторванностью от реальной Халигалии бабелевскому Казанцеву из “Гюи де Мопассана”, никогда не бывавшему в досконально известной ему Испании. Аксенов без стеснения заявил, что этого рассказа Бабеля вообще не читал.

Более интересные возможности предоставляет промежуточный случай – медлительная посмертная публикация текстов недавно скончавшегося классика. Тогда есть шанс сначала объявить о чудесной разгадке его секретов, а потом получить удостоверение ее правильности из его загробных уст. И не слишком опасаться последующих возражений с его стороны, хотя, конечно, всякое бывает.

В 1984 году, на конференции по Пастернаку в Иерусалиме, я сделал доклад о “коллаборационизме” пастернаковского отрывка 1931 года “Мне хочется домой, в огромность…”, с его приятием упряжи социализма, и о типовых ходах как “поддачи соблазну” быть заодно с правопорядком, так и его “саботажа”.

Один из ходов – “опора на традицию, выдача нового за привычное старое”, но “«приятие нового» происходит в компромиссных, а не крайних формах <…> не [на] «классовой» основе”. Стихотворение представляет “попытку поэта «продать» – читателю, а главное, самому себе – <…> малопривлекательную упряжь социализма. <…> Подобно тому, как цыганка сначала завоевывает доверие клиента, угадав его прошлое, и лишь затем переходит к предсказанию будущего, путь в строящееся, новое, чужое прокладывается через домашнее, привычное, знакомое – <…> через картины московского быта и пейзажа. <…> [Г]русть, наводимая собственной квартирой, это грусть «своя», приемлемая, даже сладкая. <…> [П]оследовательность совершенно привычных картин <…> усыпляет бдительность читателя”.[67]

Тогда это звучало вызывающим – по тону и по существу – наездом на не совсем почтенные творческие стратегии покойного поэта, окруженного атмосферой диссидентской святости. Тем не менее некоторое признание, до какой-то степени небесное, я получил сразу.

После заседания ко мне подошел сам Виктор Эрлих, автор хрестоматийной книги “Russian Formalism” (1954), ныне покойный, а тогда вполне живой и бодрый, и сказал: “It’s one of those papers when you can say that after it the poem will never be the same” (“Это один из тех докладов, когда можно сказать, что после него стихотворение уже не останется, каким было”). Подошел и тоже теперь уже покойный Андрей Донатович Синявский, чтобы попросить текст для “Синтаксиса”.[68]

Но через пять лет меня прочли и собственно на небе. Оказалось, что скрытые мотивы Пастернака были вычитаны мной из текста правильно, почти, так сказать, дословно. Вот что, оказывается, сам поэт писал К. Федину 6 декабря 1928 года (т. е. за три года до “Второго рождения”), по поводу другого своего “приспособленческого” сочинения:

“Когда я писал «905 год», то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки со временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю <…> дать в неразрывно сосватанном виде то <…> ссора чего возведена чyть ли не в главную заслугу эпохи <…> связать то, что <…> прирожденно-дорого мне <…> с тем, что мне чуждо, для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы”.

Письмо было впервые опубликовано в 1990 году.[69]

В дальнейшем пастернаковский коллаборационизм начала 1930-х стал, отчасти с моей подачи, общим местом пастернаковедения.

Но, повторяю, дожидаться одобрительных кивков из загробного мира в общем случае не приходится. Тем ценнее внимание современников, не обязательно даже хвалебное. На эту тему у меня есть любимая история, рассказанная моей доброй московской знакомой Н.

На заре перестройки я приехал из Штатов и выступал у них в институте. Н. сидела рядом с коллегой, который для порядка пришел на доклад, но моими рассуждениями об интертекстах, по-видимому, не заинтересовался и углубился в чтение захваченной на такой случай книжки. Н. периодически толкала его в бок, он не реагировал, и она наконец спросила, что он такое увлекательное читает.

– Жолковского, – сказал он, – помнишь, ты мне рекомендовала по семантике.

– Так это же, – она мотнула головой в сторону сцены, – и есть Жолковский.

– Как? Вот это, – он кивнул на книжку, – и это, – он кивнул на сцену, – один и тот же Жолковский?!

По-моему, Живаго отдыхает.

Stranger than fiction[70]

Есть мнение, что все давно написано, так что ничего нового сочинять не надо, можно расслабиться и наслаждаться имеющимся. Если же руки очень чешутся – заняться монтажом наличных текстов, а еще лучше их сокращением. Последнее не только избавляет читателя от излишних, как выражался Толстой, авторских “элукубраций” (вспомним “конспективную лирику” Гаспарова), но может давать и собственный – остраняющий – эффект.

Разбирая с американскими первокурсниками “Легкое дыхание”, я, среди прочего, подчеркивал его отличие от многословного “Гранатового браслета”. Почти всем купринский рассказ понравился гораздо больше бунинского, и тогда в число возможных домашних заданий я включил вольное упражнение: вырезать из текста Куприна и склеить в единое повествование ровно столько текста, сколько у Бунина. За это взялся всего один студент – и удивил меня. Я думал, что он облегчит повествование не только количественно, но и качественно – сделает из него нечто подобное бунинскому. Он же, наоборот, отобрал все самое мелодраматичное и озаглавил соответственно: “Heavy Panting” (“Тяжелое пыхтение”). Я, конечно, поставил ему A plus (пять с плюсом), но его сочинения не сохранил, а жаль.

Текст, к которому я собираюсь приступить с монтажными ножницами, хорош уже сам по себе, причем не вымышлен, то есть и сочинен-то лишь отчасти. Но ради придания ему дальнейшей краткости, а заодно некоторой загадочности я позволяю себе кое-что опускать, в частности, заменять имена и фамилии инициалами, и даже слегка редактировать. Итак:

“Иногда к папе приезжали гости. Большей частью это бывали умные люди, с которыми он говорил о серьезных вопросах, нам, детям, недоступных.

К П. Ф. мы были довольно равнодушны. Раз только мы приняли очень живое участие в папином споре с ним – по поводу резвости скаковых лошадей. Папа утверждал, что степные лошади не менее резвы, чем английские, П. Ф. же с презрением отрицал это.

Тогда папа предложил ему побиться об заклад. Папа должен был пустить скакать свою степную лошадь, а П. Ф. свою английскую. Мы, разумеется, всей душой стояли на стороне папы, но, к большому нашему огорчению, принадлежавший П. Ф. англичанин блестяще обскакал нашего степняка.

А. А. мы не особенно любили. Нам не нравилась его наружность: маленькие, резкие черные глаза без ресниц, с красными веками, большой крючковатый сизый нос, крошечные, точно игрушечные, выхоленные белые ручки с длинными ногтями, такие же крошечные ножки, обутые в маленькие, точно женские, прюнелевые ботинки; большой живот, лысая голова – все это было непривлекательно. Кроме того, он имел привычку очень тянуть слова и между словами мычать. Иногда он начинал рассказывать что-нибудь, что должно было быть смешным, и так долго тянул, так часто прерывал свою речь мычанием, что терпения недоставало дослушать его, и в конце концов рассказ выходил совсем не смешным.

Назад Дальше