А. А. мы не особенно любили. Нам не нравилась его наружность: маленькие, резкие черные глаза без ресниц, с красными веками, большой крючковатый сизый нос, крошечные, точно игрушечные, выхоленные белые ручки с длинными ногтями, такие же крошечные ножки, обутые в маленькие, точно женские, прюнелевые ботинки; большой живот, лысая голова – все это было непривлекательно. Кроме того, он имел привычку очень тянуть слова и между словами мычать. Иногда он начинал рассказывать что-нибудь, что должно было быть смешным, и так долго тянул, так часто прерывал свою речь мычанием, что терпения недоставало дослушать его, и в конце концов рассказ выходил совсем не смешным.
Мои родители очень любили его. Мы недоумевали и даже раз дружно посмеялись над почтенным А. А. Как-то вечером мы, дети, сидели в зале за отдельным столиком и что-то клеили, а «большие» пили чай и разговаривали. До нас доносились слова А. А., рассказывающего своим тягучим голосом о том, какие у него скромные вкусы и как легко он может довольствоваться очень малым.
– Дайте мне хороших щей и горшок гречневой каши… ммммммм… и больше ничего… Дайте мне хороший кусок мяса… ммммм… и больше ничего… Дайте мне… ммммм… хорошую постель… и больше ничего.
И долго, мыча в промежутках между своей речью, А. А. перечислял все необходимые для его благополучия предметы, а мы, сидя за своим отдельным столиком, подталкивали друг друга под локоть и, сдерживая душивший нас смех, шепотом добавляли от себя еще разные необходимые потребности.
– И дайте мне по коробке конфет в день – и больше ничего, – шептал мой брат, захлебываясь от смеха.
– И дайте мне хорошей зернистой икры и бутылку шампанского – и больше ничего, – подхватывала я тоже шепотом.
С А. А. приезжала его жена – милая, добрая М. П. Ее мы любили гораздо больше, чем ее знаменитого мужа.
Но не все гости папы были умные и спорили с ним о высоких, непонятных нам, предметах. К нему езжал еще наш сосед Н., с которым разговоры были всегда более простые и нам доступные. За это ли или за то, что Н. обращал на меня внимание, я его очень любила. Он был молодой, красивый и веселый. Когда он приезжал к нам, я всегда, когда могла, сидела в гостиной с «большими», и слушала его, и смотрела на него.
Раз как-то Н. был у нас в гостях, и мы все вместе сидели в гостиной. Был вечер, и в назначенный для нашего спанья час Х. увела меня в детскую. Мне было очень горько расставаться с Н., но делать было нечего, ослушаться нельзя было.
Вымывши в ванне брата, Х. по старшинству посадила после него меня. Намыливши мне голову, она на минутку отошла, чтобы достать кувшин чистой воды для окатывания. Вдруг мне мелькнула смелая мысль. Я воспользовалась тем, что Х. отвернулась от меня, и с быстротой молнии выскочила из ванны. Стремглав, как была, помчалась я в гостиную, оставляя после себя на полу следы мокрых ступней.
В гостиной я остановилась посреди комнаты перед Н. и, торжественно разведя руками, проговорила:
– Вот она, Таня!
Не знаю, что он подумал, увидя перед собой голенькую фигуру, с стекавшей с нее водой и с мылом, торчащим в виде битых сливок на голове, но я знаю, что мама пришла в ужас и отчаяние и, схватив меня в охапку, снесла к Х. Та уже хватилась меня и по мокрому следу бежала за мной.
– Боже мой! Что выйдет из этой девочки? – в ужасе говорила мама…
Как-то мы все трое заболели скарлатиной. Один брат был легко болен, другой сильнее, а я чуть не умерла. Мама рассказывала, что я несколько дней была в бессознательном состоянии и все боялись, что я не вынесу болезни.
Помню, как стало мне полегче. Я лежу в своей кроватке и испытываю чувство блаженства. Братья тоже оба в постели. Приходит папа и садится около меня.
– Ну что, Чурка? Все притворяешься, что больна? – говорит он. Он смотрит на меня с нежностью, и я чувствую, что сейчас можно просить у него все что угодно. Но мне просить нечего. Я беру его большую сильную сухую руку в свою и снимаю с его безымянного пальца его обручальное кольцо. Он мне этого не запрещает, а продолжает смотреть на меня с нежной улыбкой. Я играю кольцом, пока оно не выскальзывает у меня из руки и не закатывается так далеко, что никто не может его найти. А папа меня за это не упрекает и терпеливо ждет, пока А. М. ищет кольцо в какой-то щелке под кроватью”.
Таня – девочка явно инициативная, за словом, да и делом, в карман не лезет. В одном эпизоде она мастерски пародирует гостя, любимого и почитаемого родителями. В другом она, шести-семилетняя, исполняет эксгибиционистский номер, достойный пера Набокова. В третьем символически разводит отца с матерью, недаром уже задавшейся вопросом, что́ из нее выйдет.
Сюжет заиграет еще более яркими красками, если знать, кто его участники. Рассказчица – Татьяна Львовна Сухотина-Толстая (1864–1950), воспоминания которой были опубликованы в России лишь четверть века спустя после ее смерти в эмиграции (в Риме).
Дело происходит году в 1870-м.
Папа, то есть не просто папа, а папа́, – это Лев Николаевич Толстой. П. Ф., выигрывающий у него пари, поставив на свою импортную лошадь против его отечественной, – Петр Федорович Самарин, тульский помещик, член известной семьи славянофилов.
Жидоватый зануда А. А. – это Афанасий Афанасьевич Фет (Шеншин), а М. П. – Мария Петровна Фет (ур. Боткина). Фета рассказчица и в дальнейшем сможет разве что уважать – соответствующее место читается так: “выросши, я полюбила истинное поэтическое дарование Афанасья Афанасьевича и научилась ценить его широкий ум”.
Н. – Николенька (Николай Владимирович) Арсеньев, владелец соседнего имения; он старше влюбленной в него Тани почти на 20 лет. Х. – Ханна Егоровна Терсей (Tersey), любимая англичанка-воспитательница; в дальнейшем она выйдет замуж за грузина, как водится, князя (Д. Г. Мачутадзе). А. М. – Агафья Михайловна (1808–1896), старая горничная П. Н. Толстой, бабки Л. Н., жившая при нем в Ясной Поляне.
Братья рассказчицы – это, конечно, Сергей (старше ее на год) и Илья (младше на два года), а мама – мама́ – Софья Андреевна Толстая (ур. Берс). Колечко найдется, инцеста не произойдет, но совместная жизнь родителей, да и детей, будет непростой.
Грозный, но не Terrible
Во вступительной лекции к курсу “Шедевры русской новеллистики” (три десятка рассказов в английском переводе, от “Бедной Лизы” до “Случая на станции Кочетовка”) первые полчаса я уделяю беглому обзору российской истории. При всей своей общеобразовательной невинности многие из калифорнийских первокурсников оказываются способны сходу идентифицировать наших великих правителей, радостно подхватывая подсказку: Peter?.. the Great!.. Catherine?.. the Great!.. Ivan?.. the Terrible! Ну, насчет того, что у нас Петр и Екатерина обычно проходят не как Великие, а как Первый и Вторая, я не занудствую, а вот на неадекватности принятой формулы Ivan the Terrible, – увековеченной названием эйзенштейновского фильма (среди слушателей встречаются будущие киношники), – слегка задерживаюсь.
Неадекватность очень характерная. Terrible значит не только “страшный, ужасающий”, но и попросту “плохой, негодный”. Можно, например, сказать, что погода (еда, поездка…) была terrible – в самом обыденном смысле, без налета трагедийности. То есть гамма значений слова terrible отчетливо негативна, но не целиком возвышенна.
Напротив, русское прилагательное groznyi – и, соответственно, прозвище Ивана, объясняю я, – родственно словам гроза (в обоих значениях), угроза, грозить, то есть thunderstorm, menace, threat, to threaten. Его смысл неизменно серьезен, масштабен, нешуточен, но, как ни странно, объективен и, пожалуй, невольно позитивен. Даже не сулящий ничего хорошего грозный враг звучит вчуже уважительно. В приложении же к вождю, царю, повелителю эпитет грозный теряет последние намеки на недовольство. Причем не потому, чтобы речь шла об угрозе исключительно для врагов, – отнюдь нет, а потому, что “русские” (здесь мне приходится с извинениями за неполиткорректность прибегнуть к этническому стереотипу) уважают только силу, жаждут твердой руки, любят палку, считают, что раз бьет, значит, любит, и вообще, бей своих, чтобы чужие боялись.
Иными словами, Иван Грозный – прозвище не оскорбительное, а почтительное, хвалебное, любовное. Так что правильнее был бы перевод типа Ivan the Terrific – если бы terrific не утратило полностью свои “ужасные” обертоны, превратившись в сугубо восхищенную характеристику. Или, еще лучше, Ivan the Awesome – если бы awesome, которое в литературном языке значит “внушающий благоговейный трепет”, не значило на молодежном жаргоне “отлично, потрясно, клёво, круто”. Зато, продолжаю я, можно видеть, что и в английской семантике от “страха” до “восхищения” всего один шаг. Тем более – в русской, что позволяет перейти к разговору об отсутствии в России традиций плюрализма, демократии и прав человека, а там и к нынешней реставрации авторитарного режима и реабилитации Сталина – “эффективного менеджера”.
Что это с руки властям предержащим, понять нетрудно. Но даже и они упирают все-таки не на свирепость менеджера (поощрявшего восхваление Ивана Грозного и запретившего его проблематизацию Эйзенштейном), а на его якобы эффективность. Но что заставляет заглатывать эту наживку тех, кому ничего хорошего от такой эффективности ждать не приходится? Неужели загадочная русская душа буквально взывает о мучениях? Или дело в “стокгольмском синдроме”, согласно которому заложники перенимают мировосприятие террористов?
…Здесь я оставлю в покое своих первокурсников и обращусь к периодически занимающей меня теме – ахматовской. Но не к смерти Гумилева, не к мытарствам их сына, не к Постановлению ЦК 1946 года и не к позднейшему культу самой Ахматовой, а к относительно вегетарианскому 1925 году.
Из записей П. Н. Лукницкого (ее тогдашнего конфидента – отчасти литературного секретаря, отчасти, по-видимому, любовника и, не исключено, стукача):
“17.07.1925 <…> Шли по Фонтанке. АА сказала, что читает Ключевского… [Он о]чень хорошо излагает. <…> Полет мысли, талант большой, громадные знания… <…> АА восхищается Иваном Грозным – так гениально управлял государством, такую мощь создал и умел давать ее чувствовать, так организовал и т. д. Приводила примеры из истории царствования Ивана Грозного…”[71]
Поразительно! В свое время я каким-то образом пропустил это место, хотя оно как нельзя лучше пригодилось бы в моей работе над жизнетворческим портретом ААА в качестве своего рода Сталина в юбке.
И любопытно, как ей удалось вычитать такое из истории Ключевского, который дает Ивану взвешенную, но в целом негативную оценку, отмечая его ученость и литературный дар, но никакой эффективности за его менеджерством не признавая?!
“Однако из всех этих усилий ума и воображения царь вынес только простую, голую идею царской власти без практических выводов. <…> Увлеченный враждой и воображаемыми страхами, он упустил из виду <…> потребности государственной жизни и не умел приладить своей отвлеченной теории к местной исторической действительности. Без этой практической разработки его возвышенная теория верховной власти превратилась в каприз личного самовластия, исказилась в орудие личной злости, безотчетного произвола. Потому стоявшие на очереди практические вопросы государственного порядка остались неразрешенными. <…> Одностороннее, себялюбивое и мнительное направление его политической мысли при его нервной возбужденности лишило его практического такта, политического глазомера, чутья действительности, и, успешно предприняв завершение государственного порядка, заложенного его предками, он незаметно для себя самого кончил тем, что поколебал самые основания этого порядка”.[72]
Может, Лукницкий что-то не так понял? Или она сама? А ведь культурная женщина, “с раньшего”, как выражался Паниковский, времени, окончившая гимназию, и отнюдь не из красных, хотя зналась как с земщиной (Гумилевым, Анрепом), так и с опричниной (Лурье, Пуниным, Лукницким)… Или она просто не до конца дочитала (царствованию Грозного у Ключевского посвящены главы 28–30, и сначала говорится о попытках благодетельных реформ)? Или дело… в неком родстве душ – в фиксации “Анны всея Руси” на идее власти и самоотождествлении с великими властителями?
“С детства затверженные <…> любимые библейские тексты и исторические примеры все отвечают на одну тему, все говорят о царской власти, о ее божественном происхождении. <…> Упорно вчитываясь в любимые тексты и бесконечно о них размышляя, Иван постепенно и незаметно создал себе из них идеальный мир, в который уходил, как Моисей на свою гору, отдыхать от житейских страхов и огорчений. Он с любовью созерцал эти величественные образы ветхозаветных избранников и помазанников Божиих – Моисея, Саула, Давида, Соломона. Но в этих образах он, как в зеркале, старался разглядеть самого себя, свою собственную царственную фигуру, уловить в них отражение своего блеска или перенести на себя самого отблеск их света и величия. Понятно, что он залюбовался собой, что его собственная особа в подобном отражении представилась ему озаренною блеском и величием, какого и не чуяли на себе его предки, простые московские князья-хозяева. <…>
Важнее отрицательное значение этого царствования. Царь Иван был замечательный писатель, пожалуй, даже бойкий политический мыслитель, но он не был государственный делец”.[73]
Кстати, Ахматова своими владениями, – к счастью, не государственными, а сугубо литературными, – распорядилась, в отличие от Ивана, вполне эффективно.
Эрос невозможного
В новой книжке о редакторстве (куда вошли и некоторые из моих злобных рассуждений на наболевшую тему[74]) приводится пассаж из интервью, данного Марио Варгасом Льосой, ныне – нобелевским лауреатом, “Комсомольской правде” в 2003 году:
“С вашей страной у меня связано скорее забавное, чем трагическое воспоминание: в Москве, в издательстве «Молодая гвардия», решили издать на русском языке мой роман «Город и псы». Тогда я был искренним сторонником Советского Союза и очень обрадовался этому известию. Каково же было мое удивление, когда после выхода романа в свет я узнал, что в книге не хватает сорока страниц – их изъяли из-за эротических сцен, даже не сообщив мне об этом. В следующий приезд в Москву я возмущался в кабинете главного редактора издательства. Симпатичная молодая женщина молча меня выслушала, а потом сказала, что супружеские пары в ее стране не смогли бы смотреть друг другу в глаза, если бы они прочитали описание этих любовных сцен, и попросила меня уважать традиции советского народа. Возражать было бесполезно.”[75]
История действительно скорее забавная, чем трагическая. Могли бы, как говорится, и бритвочкой. Тем более – учитывая любовь автора к Советскому Союзу (и Кубе), поскольку со “своими” всегда церемонились меньше, чем с “буржуазными иностранцами”.
А рассказ Льосы даже забавнее, чем он думает. В нем есть интригующие зазоры.
Первый – в том, как писатель на одном дыхании говорит о своей искренней симпатии к Советскому Союзу и радостном ожидании советского издания и тут же об удивлении-возмущении по поводу постигших его текст кастрационных купюр. Звучит все это очень влюбленно и благородно, но чем благороднее, тем ведь подозрительнее. Чего-то он недоговаривает или недодумывает.
К моменту опубликования его романа на родине (1963), да и выхода в СССР (1965), Льосе (р. 1936) не было тридцати. Как человека такого возраста его можно понять – молодо-зелено. Труднее понять его как писателя, интеллектуала, социального мыслителя. Удивляет не столько шок от кромсания авторского текста редакторами, сколько явное неумение автора читать завороживший его советский дискурс. Полагаю, что ослепленный любовью, он невнимательно читал и издательский договор, написанный людьми, прекрасно понимавшими, с кем имеют дело. Так что, и правда, бесполезняк дергаться.
Но в общем-то, Льоса отделался легким испугом. Времена были уже вегетарианские. Вот Горькому, Цветаевой, да и Прокофьеву, пришлось хуже. Потому что Сталин читал их правильно, а они его кое-как. В отличие, скажем, от Пастернака, который не зря верил в знанье друг о друге предельно крайних двух начал.
Но вернемся к Льосе и его горячей молодости. С тех пор – хотя и не сразу, а лишь через полтора десятка лет – он успешно разочаровался в коммунизме. И читаем мы не его юношескую исповедь, а пост-анализ зрелого man of letters (литератора). Однако удивление, перерастающее в сарказм, – все то же: молодежное, энтузиастическое, оскорбленное в лучших чувствах. Как будто виноваты только коварно обманувшие его “они”, а не он, который, как и всякий влюбленный, был сам обманываться рад.
Второй зазор связан со сценкой у главного редактора издательства. По ее внешнему сюжету симпатичная молодая женщина-главред вешает на уши возмущенному автору неудобоваримую лапшу, которую он с презрением мысленно отметает. Молодость и женские чары редакторши призваны гротескно оттенить циничную абсурдность ее пуританской аргументации по волнующему вопросу.
Это на поверхности. А в глубине, сквозь соблазнительную недоговоренность, мне видится другое. Знойные 1960-е… Будучи приблизительным сверстником пламенного перуанца и немного зная советских редакторш, я не могу не дать воли своему воображению. И оно рисует картины, которые резали бы глаз разве что совершенно уж безнадежно супружеским парам.
Зазор третий – последний. Из интервью вроде бы получается, что “симпатичная молодая женщина” и есть главный редактор издательства. Но простого обращения к Википедии достаточно, чтобы установить, что главным редактором “Молодой гвардии” в те годы (и еще долго: в 1962–1974) был тот самый В. О. Осипов, из воспоминаний которого взята эта история. И вот под каким заглавием и соусом она им – в 2003 году – подана: