— Помогите, хлопцы! — крикнул Макар.
Трое мужчин пили чай. Молодой парень, белоголовый, глянул на Макаров берег. В руках у него что-то сверкнуло: ложка или ножик…
— Эй, ребята, помогите! На скале я. Эй!
Паренек встал, испуганно оглядываясь, ища, откуда голос. Мужчины тоже озирались по сторонам. Трос черкал серединой воду, и брызги ослепительно вспыхивали на солнце.
— На скале я, ребята! На скале!..
Паренек поднял глаза, и Макару показалось: он смотрит прямо на него. Макар махнул рукой и опять крикнул. Но на плот справа надвинулся монах и стал застить его, домишко, костер, мужчин и паренька с белой льняной головой…
…Чай мужики пьют. Хорош чай из иван-чая! Даже если нет сахара и бросить побольше подсохших цветов, чай как будто с медом, отдает солнцем и летним ветром. Плыви Макар там, на плоту, он тоже выпил бы кружку чая, потом, вытянув ноги, лег и смотрел бы в небо.
Не увидели его люди. Не так-то просто его заметить: монахи впереди. А парень, может, и видел его, да не сообразил: подумал — мерещится, что человек на скале.
От тягача и плота остался след на реке — волны. Они долго катились к берегу, и Макар смотрел на них и ждал, когда они подойдут и подойдут ли.
Они качнули его лодку, поиграли с ней, облизали влажную кромку берега, и на песке осталась белая стежка пены. Потом и она пропала.
В пропасти прошуршал ветер, донесло запах отцветающих жарков. Они сильно пахнут, когда отцветают, и об эту пору в поле не слышно других цветов. «Падают жарки», — подумал Макар. В колонии, где он отбывал срок, среди бараков росла кулижка травы, и каждую весну на ней расцветали жарки. Все берегли их, и, когда водовоз проехал со своей бочкой и потоптал кулижку, его избили. А потом огородили досками.
А еще в колонии жил калека-журавль. Когда весной над бараками проходили табуны перелетных птиц, он кричал и, волоча обломанные крылья, ковылял, пытаясь взлететь. Его жалели, носили из лесу лягушек, и, когда возвращались с работы, журавль бежал навстречу и совал нос в карманы. Журавля звали Пашутка. Осенями он кричал день и ночь, не давая всем спать, и тогда просили фельдшера Шнейдера сделать ему сонный укол. Пашутка засыпал и спал, пока не пролетали все журавлиные косяки. Пашутку уважали, что он так любил волю.
Сидел Макар за лошадь: в дороге пала у него колхозная кобыла. Получил он три года, но по зачетам просидел меньше двух. Досрочно освободили его как лучшего работягу и даже премию дали — кустарную трубку в виде черта с рожками. Макар не курил, но трубка хранилась у него до сих пор.
Река играла. Шел вечер, увалы потемнели, а река еще играла там серебром, тут золотом, и над водой цепочкой летели чайки. Плота было уже не видно на реке. Ребята теперь доплыли до Удожьей косы, разулись, ходят босиком по траве. Максим налаживает удочки, собираясь рыбачить. Детская забава — ловля, а хорошо. Вечерней зорькой стоишь и кидаешь. Речонка шумит, брызгает, играет каждый камешек. Разговаривая, хлопцы, наверное и о нем вспоминают. А кругом сосны, на них вспыхивает смола, а само дерево розовое и теплое…
Солнце закуталось в тучу, но вдруг снова пробилось, раскидав снопами свет: на увалы, на реку, на дальнюю косу легли яркие пятна. Все засияло, зарделось: вода, лес, дали, потом стало угасать, темнея.
— Крум! Крум!
Макар повернул голову: летели вороны. Заметив человека, они пошли кругами, каждый раз снижаясь, и, когда проходили мимо, смотрели на Макара черными глазами. Крича, переругиваясь, птицы долго усаживались, и, когда уселись, монахи густо почернели, будто их накрыли черными овчинами. На вершине ближнего монаха сидел старый, до синевы черный ворон и равнодушно смотрел на Макара.
Вороны привезли за собой ночь. Увалы стушевались, река погасла, тот берег едва угадывался в зыбкой дали.
Теперь ждать до утра: ночь. Ночью кто тебя увидит? Тут вокруг ни души, зверь, может, по увалам бродит, а людей нет.
Ладно. Летом ночи коротки, короче воробьиного носа. Достоять до утра, а днем опять по реке пойдут суда. Днем веселее стоять. Легче.
На реке вспыхнул огонь: шел катерок. На носу качался фонарь. Никого на палубе не было. Макар крикнул и прислушался. Зу-зу-зу — гудел мотор. Люди спят. Штурвальный следит в темноте за бакенами и створами, а команда спит: ночь.
Фонарь ушел в скалу, и река потемнела, как деготь. Темнота подошла вплотную. Пропасть тоже до краев наполнилась темнотой. Наступить на темноту и спуститься на берег. Лечь на песке, вытянуть ноги и долго лежать, не шевелясь. Никто бы не знал, как человек спустился со скалы.
«Духота, как бы не было дождя, — подумал Макар. — Недаром стриж вечером над водой летал».
На той стороне светилась узенькая полоска, похожая на вытянутую руку. Что-то тихо, замерло все, утаилось, даже выпь не ухнет. Ребята уже спят. И Максим, который всегда после всех ложился, тоже теперь лег. А про Макара подумали: у Кузьмы остался, пьет водку. Спите, хлопцы, но уговор: не забывать про товарища.
Стоять одному скучно. Не видно даже монахов, а река угадывалась лишь по плеску. Да еще по зыбкому сверканию далеких бакенных огней. Они вспыхивали и гасли, проливаясь то алой, то белой струйкой. Да еще светилась на закате узенькая полоска, похожая на протянутую руку.
Макар смотрел на нее, больше не на что было смотреть. Крылья бы, как у птицы. Не затем, чтобы летать, а чтобы спуститься вниз.
Спуститься со скалы и идти по земле.
Любил Макар ходить, недаром стал геологом. Идешь и думаешь, кто же это так широко устроил?! Всем есть место: и птице, и человеку, и зверю. И всем с великим избытком всего хватит: пищи, воли, воздуха. Кто, как геолог, всегда ходит пешком, знает, какая она просторная, земля… Идешь, идешь, и конца краю ей нет. Там горы со снегом, там тайга и реки, там неоглядная степь…
Ударил гром. Ухнул, прокатился, рассыпавшись по реке звоном. Темнота вздрогнула и провалилась. На мгновенье все вспыхнуло голубым: река, корень-выворотень на том берегу, гребень тайги на горизонте. На монахе сидел голубой ворон и смотрел на Макара голубыми глазами. По лицу хлестнуло; еще одна холодная капля упала на щеку и пролилась. Молнии били по сопкам, и горизонт снова и снова вспыхивал голубым неровным заплотом до неба. Полил дождь. Он взял с ходу без разбега, обрушился тугими потоками. Макар подставлял к подбородку обе руки и пил, когда набиралась пригоршня.
Макар любил дожди с грозами. В поле все волнуется перед грозой, травы и хлеба стелются шелком, пробежит по ним скорый вихрь, напутает, накуролесит, завяжет узлами и умчится. А гром ударяет то там, то здесь, как набат: «дон! дон! дон!»
Из-за любви к воле, к шатанию по земле Макар и ушел от жены своей Дуси. Он прожил с ней три года, прожил тихо и сытно. Потом затосковал. Не желая обидеть ее обманом, сказал, что тоскует, не в силах ужиться на месте.
— Все у нас есть, — заплакала Дуся. — Картошка уродилась, и сапоги тебе справили. Куда пойдешь, чего искать?
Женщина Дуся добрая, ласковая, старше Макара на десять лет. Макар жалел ее и всегда хорошо вспоминал.
Жили они в большом селе, в пятистеннике с русской печью и сенцами. Дуся работала дояркой в колхозе, он плотничал в строительной бригаде. У Дуси было хозяйство: огород и корова. Макар как-то привез из лесу кустов рябины, черемухи, полдюжины молодых березок и посадил под окнами. Весной все это принялось, зацвело, проклюнулись даже кандыки и ландыши, и Дуся, хотя вздыхала, что от огорода пропали две сотки, радовалась Макаровой затее. В селе диких деревьев никто не сажал, малину выхаживали, ранетки, но Дуся Макару ни в чем не перечила. В письмах она сообщала про сад, писала, что он разросся, загустел, как согра, и когда она заскучает, выходит в садик и плачет.
Славная женщина Дуся! Сколько ласки от нее видел. «Только ты живи, — скажет. — Детей у меня нет. Ты мне и за сына и за мужа. Одной ради чего жить?»
На Макаре все промокло, в ботинках хлюпало. От скалы тянуло холодом. Он сел и, раскинув руки, придерживался от ветра за стену.
Дождь выровнялся, шел крупный, тяжелый.
Дождь в это время — золото. Погонит в рост и посевы, и травы, и всякую овощь. Утром все умоется, как к празднику.
На воду упал свет: шел пассажирский пароход. Свет ударял в тучи, и по тучам бежали зайчики. В огнях струились белые, зеленые, красные дождинки. В каютах и салонах люди, они разговаривали, смеялись. В верхнем салоне играла музыка, сидели женщины с голыми руками. Бегали официантки. На берег никто не глядел.
Низ парохода был в темноте, и белые, залитые светом палубы как будто летели над водой. По тучам, удаляясь, бежали разноцветные зайчики.
— Помогите, хлопцы, — шепотом сказал Макар.
Пароход ушел, и на реке стало темнее и глуше. Гроза скатилась вниз, и теперь, может, над Удожьей косой, вспыхивало и доносилось далекое погромыхивание. Вот и грозу пережил, а дождь ничего, перейдет. Только ночь переждать, а утром солнышко обогреет — и опять не страшно. Лишь бы до солнышка дотерпеть, до утра.
— Помогите, хлопцы, — шепотом сказал Макар.
Пароход ушел, и на реке стало темнее и глуше. Гроза скатилась вниз, и теперь, может, над Удожьей косой, вспыхивало и доносилось далекое погромыхивание. Вот и грозу пережил, а дождь ничего, перейдет. Только ночь переждать, а утром солнышко обогреет — и опять не страшно. Лишь бы до солнышка дотерпеть, до утра.
Жизнь все преодолеет. Она как река: как поворот — то новое. Позапрошлый год осенью забежал взглянуть на колонию, где отбывал. Думал: проклятое то место, страшное. А колонии уже нет, закрылась! В бараке живут рабочие лесорубы. Где целая бригада жила в блоке — теперь семья. Детишки бегают, дорожки посыпаны песком. Будки для часовых свалили, говорят, бульдозерами потоптали. А ограду местами даже снимать не стали. Женщины веревки натянули, сушат белье. В бывшем клубе и сейчас клуб, картины смотрят жители. Есть магазин, сельсовет и все как полагается. В бараке, где жила его бригада, побелено, светло, на окнах — герани. Зашел в столовую — не узнал. В столовой повесили картины, и сейчас она — ресторан. Они с Максимом выпили под музыку, и Макар по пьяной лавочке плакал от радости.
Горе любое одолеется, лишь бы воля. Люди что захотят, то и будет.
Дождь помалу стихал. Снизу лопотала невидимая река, а в ветре пахло освеженными травами. Опять вспомнилось лицо рыжей девчонки, племянницы Кузьмы, алый ворох жарков и глаза, как они глянули на него из цветов. Какое счастье человеку только жить! Говорят, хорошо в сказке, а что там сказка?! Наступит утро, увидеть, как под облаками играют стрижи, — вот оно, счастье! И снова не страшно: ни скала, ни монахи. Ночь нагоняет тоску, а день разгоняет.
Он ждал утра и думал о соли, за которой шел, о Кузьме Кривом, о новых ботинках, которые недавно купил и не успел еще разносить, и о многом другом.
Макару казалось: всю жизнь он шел и шел, и лишь сегодня остановился. Но придет день, и снова будет дорога, и он зашагает по доброй и такой просторной земле, радуясь, как сыплет на ботинки росой и опадающим цветом.
Макар вспоминал свою жизнь, и в каждом дне ее была радость, и даже тяжелые дни были бесконечно дороги и прекрасны.
Утро пришло сразу. Ветер стих, дождь перестал. Утро разгорелось теплое и ясное. Засверкала, играя с первым солнцем, река, и над ней летели чайки. Тайга на увалах сияла.
Солнце согревало лицо, сушило одежду, от нее шел пар. В голубом поднебесье плыли белые, с одного бока розовые облака.
— Славно-то, хорошо как! — сказал Макар. — Воля!
Он дрожал, согреваясь, и согревал своим телом скалу.
Карахоль-озеро
1Снилось, будто она бежит со всех ног, спеша на московскую электричку. На ногах у нее белые шпильки, они выстукивают по асфальту: ток-ток-ток! Встречные оглядываются на нее, они знают, почему она мчится сломя голову, но ей все равно…
…Открыв глаза, — в палатке было уже светло, — Лена все еще чувствовала, как ликует сердце, взволнованное радостью, что ее ждут в Москве, на Белорусском вокзале, возле газетного киоска. И все было явственно: электричка с желтой полосой и белые шпильки. Лена вздохнула: беленьких шпилек у нее никогда не было, у Анечки были: мать всегда покупала сестре все лучшее, потому что Анечка родилась красавица и счастливая, а Лене мать говорила: «Тебе подешевле купим, ты же старшая». А что приснилось — было. Однажды Лена так же бежала, спешила на московскую электричку и ее ждали возле газетного киоска…
Лена снова крепко зажмурилась, но сон отлетел, и в глазах уже стояла косая плоскость палатки, качался тонкий силуэт травинки, а в уши проник шум ручья, слышался пронзительный писк голодного соколка, кружившего над лагерем.
Давно не снилось про дом, про Москву; даже во сне видишь тут горы, тайгу, дикость. Однажды приснились маралы, они ходили по лагерю и разговаривали, по-московски акая. Иногда, когда ребята уходили в маршруты, Лена оставалась одна, и ей делалось жутко; казалось, все, даже Анечка и мать, про нее забыли, и ей больше никогда не выбраться отсюда. Она пугалась и плакала. Потом кидалась что-нибудь делать: чинить ребятам свитера, носки — и, когда все возвращались из маршрута, смеялись, и кто-нибудь шутливо лез облапать, в хлопотах и беготне плохое скоро забывалось, и она думала про себя: «Ну, ничего».
По лагерю кто-то уже ходил, наверное, Володя. Брякнул возле ручья ведром, кашлянул, потом вернулся, и был слышен каждый его шаг. Степана нет, Володя за начальника и тоже раньше всех встает, наверное, составляет маршрут. Степан придет сегодня. Лена помнила об этом, когда ложилась спать, и ночью просыпалась и смотрела, какая будет погода. С вечера накрапывал дождь, и Лена забеспокоилась, но ночью прояснило: небо, горы и озеро — все было черное, и над горами горели звезды, как далекие пастушьи костры. Значит, день будет хороший, путь легкий…
В палатке пахло цветами татарского мыла: вчера Лена помыла их настоем голову. Весь день она стирала и гладила себе и ребятам. Себе погладила красную фланелевую ковбойку, брюки и старую белую ленту. Когда-то Лена носила прическу конским хвостом, как у Анечки, и до сих пор возила с собой эту ленту. Степан придет сегодня. Его все ждут: и Витя, и Генка, и Костя, и Володя.
Она сбросила с себя мешок и, обжигая плечи о холодную крышу палатки, натянула лифчик, потом огляделась в зеркало. Ничего, выспалась. Волосы густые, пышные, даже Анечка завидовала и, смеясь, говорила: «Отдай мне». Мать удивлялась и сердилась на Лену, что у нее волосы красивее, чем у Анечки, а надо было наоборот. Лена, если можно, отдала бы Анечке и волосы: она очень любила младшую сестру.
Степан привезет почту, продукты и что-нибудь еще, какой-то сюрприз, все почему-то в этом уверены. Степан ездил на базу, с базы летал в город, «на материк».
Ух, какой туман, холодище! Занесло всю долину, над озером тоже туман — не видно ни берегов, ни камышей; ущелья забило до краев, и они курятся. На склон, что за озером, падало уже солнце, там лежали большие рыжие камни, и утром всегда кажется, это не камни, а деревенские дома. Никакой деревни тут нет, тут везде одни горы, и людей нет, только их пятеро, и еще вечером приедет Степан с тувинцами — Ундаром и Тарвой.
Володя с картой на коленях сидел у костра. Он кивнул Лене. Волосы его густо обсыпаны росой, наверное, он давно поднялся и сидел у огня.
— Туман, — сказала она. — День будет хороший.
Володя не ответил, только согнул светленькую бровь. Лена побежала к ручью, умылась, потом вспомнила: кончилась заварка. Ахая от росы, наломала смородинных веток, уже цветущих, зачерпнула воды. Володя писал, хмурясь от дыма.
— Ты что в такую рань? — спросила она. — Спал бы, начальник.
Володя недовольно пнул дымящуюся головешку и, не переставая писать, сказал:
— Шуруй-ка завтрак, мы сегодня рано уйдем.
— С ночевкой, Володя?
— Нет, вернемся. Сегодня же Степан придет.
— Степан про нас думать забыл: кто от жены торопится?
— Не беспокойся: тоскует по твоим кашам.
Володя снова углубился в карту, отмахиваясь от комаров папироской. Ну, раз Володя сказал — скорее, надо скорее, а то рассердится. Она набросала в костер смоляков, растолкла гречневые брикеты, поджарила для заправки дикого луку.
В ведрах скоро засипело, зашумело, а Володя все колдовал над картой.
— Продукты нам в дорогу собрала?
— Собрала. Что было, все положила: сухари, сгущенку, рыбы копченой.
— Ладно.
И опять уткнулся, дымя своей едучей самокруткой. Лена работала с Володей уже второй сезон. У него была девушка, невеста, очень хорошенькая. Она была еще школьница, они переписывались и в письмах обращались друг к другу на «вы». А прошлым летом она заболела и умерла, и Володя все не может ее забыть. Лена жалела Володю и никогда на него не сердилась.
— День будет хороший, туман на землю ложится. А я сегодня во сне дом видела. Потеха. Степан когда придет?
— Не знаю. Вечером, наверное.
Солнышко поднялось, поверх тумана протянулись тени. Туман порозовел, заворочался, на болоте островками начали выныривать верхушки березок.
— Если караван не придет, на ужин уху сварю. Видела во сне — на электричку спешила. Уже забыла, какие электрички через Рузу проходят, какие останавливаются, а то помнила. Чем это, Володя, по утрам пахнет, просто голова кружится? Клюква, что ли, на болоте цветет?
— Не знаю. Ты мне мешаешь, Ленок.
— Наверное, клюква, а может, облепиха. Тут зацветет все дружно, как-то сразу. Замечал, Володя? Ладно, ладно, молчу.
Туман расходился, блеснуло озеро, вода засверкала, черная, парящая. Как черный пароход, выплыл тот берег, обрывистый, каменный, и мимо него над водой понесло космы тумана.
— Карахоль-озеро проглянуло, — сказала Лена. — Купаться сегодня буду. Ты, Володя, купаться любишь?
Лена молчать не любила, но стеснялась, что у нее не хватало ума говорить интересно, как говорят в кино или в книгах красивые, умные женщины. Она могла думать только о самых простых вещах, в которых не было ничего завлекательного. Когда все уходили, она начинала говорить сама с собой, или с озером, или со старой лиственницей, что стояла у костра, а то скучно.