С М. мы то и дело встречались. Он время от времени устраивал тут в городе поэтические чтения. Но ходили на них слабо. Читал хорошо, и стихи были неплохие, но его сглазили. На М. была метка. Источники пересыхали. Потом он нашел девушку, которая взяла его к себе. Я радовался за М. Но М. вел себя, как любой другой поэт: влюблялся в своих женщин, быть может – даже чересчур. Вскоре он вновь оказался на улице, иногда ночевал у меня на тахте, гнал волну на судьбу. Поскольку книги его уже больше никто не печатал, он начал сам себе множить экземпляры. Вот у меня есть один: «Все американские поэты в тюрьме». Он мне его подписал:
Л.-А.
Февр. 1970
Чарли:
Милостью божьей
Нам еще иногда удается его поставить.
Покажи, заорал он. Покажи
мне. Мужик, да я найти пытаюсь.
Не переживай. Вот, мужик, вот
он. На его ладони была
соринка белого семени. Я так
часто не кончаю, ты, сказал
он. Вот, мужик, хочешь посмотреть
мой хер. Вот он стоит, как
дерево, голый на спаржевом
Солнце.
С любовью,
М.
Потом М. начал сочинять песни. У меня где-то валяется книжка его песен.
– Съезжу к Дженис Джоплин и покажу ей свои песни, – сказал он.
У меня было ощущение, что ничего не выйдет, но М. об этом я сказать не мог. Он был такой Романтик, у него такие надежды. Он вернулся.
– Она не захотела меня видеть, – сказал он.
Теперь Дженис умерла, а М., как я в последний раз слышал, машет шваброй в Бруклине, наконец-то работает – у своего брата. Надеюсь, М. вернется, вернется до упора. Невзирая на все его залипы на Имена и попрошайничество, сейчас на верхушке у нас поэты похуже. Может, все американские поэты и впрямь сидят. По большей части уж точно…
Потом еще был Н. Х. со сцены Парижского Бита, из Танжера, Греции и Швейцарии, из банды Берроуза… Н. вместе со мной и еще одним поэтом появился в свежей серии «Пингвиновские современные поэты». Как вдруг объявился в Винис-Бич, гнил себе на берегу, уже не писал; жаловался на разлагающуюся печень, на то, что за ним присматривает престарелая мамаша, которую он тщательно скрывал. Часто, когда я навещал Н., к нему в дверь стучались молодые люди. Хоть печенка у него и разлагалась, очевидно было, что с краником у него все в порядке. Н. был якобы и нашим, и вашим, но никаких женщин у него я что-то не наблюдал.
– Буковски, я уже не могу писать. Берроуз со мной больше не разговаривает, никто видеть меня не хочет. Меня опускают. Я в говносписке. Мне конец. У меня готово шесть книг, а их и трогать никто не желает.
Н. потом утверждал, что я зарубил его у «Черного воробья» – издателя современной американской поэзии. Это неправда, но так уж Н. рассуждал. Каждый визит к нему состоял из выслушивания его нытья о том, как его шантажом выперли со сцены. На самом деле я просил «Черного воробья» его напечатать, чувствуя, что он это заслужил.
– Ты никогда ничего для меня не делал, Буковски.
Хотелось бы думать, что творение само на себя работает, но Н. забыл, что я написал предисловие, восхваляющее его работу, в спецвыпуске журнала «Оле» с его стихами. Мания преследования у Н. так усугубилась, что однажды после нашего с Н. К. часового визита к нему нам пришлось бежать к лифту, и как только за нами закрылась дверь, мы повалились на пол от хохота. Боялись выходить через парадную дверь – вдруг он нас услышит и обидится, поэтому на лифте мы заехали в подвал и покатались по полу там, минут пять, среди котлов, паутины и сырости.
Н. Х. все равно был поэт чертовски хороший. Но грустно видеть, как их уносит в дребедень. Наверное, всех нас в дребедень унесет. Поэзия, проза поползут по стенам, как змеи; в наших зеркалах самоубийств отразятся серые волосы, серые пути и серые таланты. Н. потерял своего европейского покровителя. Все было не очень хорошо. Поэты заходили к нему разок, потом прекращали. «Свободная пресса» предложила ему писать рецензии, но Н. не стал этим заниматься. Образованный, талантливый, знающий, он гнил. Сам это признавал. Я говорил ему, что он снова может все это обрести.
Однажды мы навестили его с другим поэтом и предложили выпить разок, но Н. сказал, что его пригласили на вечеринку, особое приглашение. Не хотели ли бы и мы туда пойти? Отчего ж, сказали мы. Адрес у него был. Добравшись туда, мы поняли, что это чей-то бенефис, вход доллар. Мы проникли через задний вход и встали слушать оркес. Я нашел галлонный кувшин вина и принялся его пить. Проговорил с парой женщин, одну поцеловал, побродил вокруг.
Затем поэт, с которым мы пришли, спросил меня:
– Как ты думаешь, кто-нибудь тут знает, что ты Чарльз Буковски? – Интересная мысль. Я совсем забыл про Н. и свое желание, чтобы он снова творил. Я подошел к одной девушке.
– Слушайте, вы знаете, что я Чарльз Буковски?
– Чарльз кто? – спросила она. Поэт, что был со мной, рассмеялся. Я спросил у нескольких человек, известно ли им, что я Чарльз Буковски.
– Никогда не слыхали. Это кто?
– Чарльз Буковски? Это вихотка Крошки Тима?
Я допил остальное вино, а когда бенефис закончился, бегом спустился по лестнице и загородил выход.
– Так, публика, да будет вам известно, что я Чарльз Буковски. Теперь не выпущу вас, пока не скажете: «Я тебя знаю. Ты Чарльз Буковски!» Повторяйте!
– Ладно тебе, чувак, выпускай нас отсюда!
– Херня, дядя, дай пройти!
– Хватит, Чарльз, не будь ослом, – сказал Н.
– Так, повторяйте все! – заорал я. – Скажите, что я Чарльз Буковски и вы меня знаете! Ну-ка быстро!
На той лестнице и внутри я так запер 150 человек. Затем поэт, стоявший рядом, сказал:
– Буковски, полиция едет!
Я сбежал оттуда быстро, понесся по улицам Винис-Западной, Н. и поэт побежали за мной. Да, и у Н., и у меня бывали скверные дни и ночи. Но последнее, что я о нем слышал: он прекрасно вернулся, поехал во Фриско и стал выпускать там журнал, и я потерял их листовку, но, полагаю, печатает он Гинзбёрга, Ферлингетти, Макклюра, Берроуза, их всех. Наконец он оторвался от авеню Роуз, что рядом со стоянкой машин, где на цементных лавках сидят бездушные хиппи, голодают, бичуют, пытаются спереть что-нибудь из еврейской бакалеи и ждут, чтобы Тим Лири им сказал: Отпадайте, – куда? Но Лири там нет. Одни чайки, ожидание и никакого творчества…
…а, еще там был художник Псих Джек. О нем заботилась женщина, молодая, с довольно большим домом. Джеку предоставили в собственное распоряжение весь цоколь, его картины расстилались на цементном полу. По-моему, неплохие – их царапали черной тушью и подкрашивали кляксами желтого, которые он наносил кистью. Их были сотни, и почти все они выглядели одинаково.
У Джека в кармане всегда была бутылка вина, портвейна, и он всегда был пьян или напивался. Мылся редко, а из носа у него текло и сохло черными разводами над верхней губой и вокруг рта. Даже борода у него была грязная, и он не разговаривал, а орал, всегда нечто мелодраматическое и самую малость глупое. Чтобы с ним как-то уживаться, мне приходилось бухать. Но, как я уже сказал, картины у него были хорошие, и за них я прощал ему многое. Наверное, девушка его считала так же, и он, вероятно, вылизывал ее тоже прилично. Так, во всяком случае, он мне рассказывал.
Я туда приходил и бухал всю ночь, немного и покуривал, а также таблетки. Не знаю, что это были за таблетки, мы ими закидывались вместе, а еще там стояло пианино – я не умею играть, но на нем играл. Я играл на нем, как на барабане, по многу часов извлекал всякие странные звуки – мне кажется, таких звуков из пианино раньше никто не извлекал.
Однажды вечером мы все пошли за выпивкой и орали друг на друга на улицах и в винной лавке, его девушка увязалась за нами, и с нами вернулся один парень, он счел нас интересными, но потом принялся хвалиться, как убивал других парней в войну, и я ему сказал, что это невеликая заслуга, это узаконено, а чтоб кого-нибудь убить без войны, требуется гораздо больше.
– Я тебе не очень нравлюсь, да? – спросил он.
– Вообще не нравишься, – ответил я.
Он ушел. А когда вернулся, на нем был ремень и кобура с пистолетом. Подошел ко мне. Вытащил пистолет и приставил к моему животу.
– Я тебя сейчас убью, – сказал он.
– У меня комплекс самоубийства, – сказал я. – Валяй.
– Ты боишься.
– Немного. Смерть дело нелегкое. Стреляй. Я думаю, у тебя кишка тонка, убивец.
Он снова сунул пистолет в кобуру. Мы его больше не видели…
Псих Джек вечно приходил ко мне что-нибудь занять, 15 центов, 10 центов. Чтоб только до бутылки вина хватило. Наконец он мне довольно наскучил – несмотря на свои картины. Гении некоторой разновидности могут быть до ужаса скучны. Вообще-то почти все гении скучны почти все время, пока не готовы взорваться своим искусством. Устно блистательные – всегда липа. В общем, я начал избегать Джека. Потом слышал, что у него была выставка, и он некоторые свои работы продал за 6000 долларов. Улетел в Канаду и все там пропил за неделю в одном баре. Потом вернулся ко мне под дверь, клянчить пенни. Последнее я о нем слышал: девушка его выставила, и он живет с матерью.
Однажды он разбогатеет на своих картинах, но по-прежнему будет ходить везде с засохшими соплями под носом и бутылкой вина в кармане и орать эти свои мелодраматические штучки, которые обычно орет, и смотреть на них будут, как на бесспорные и драгоценные блистательности…
Еще в Эхо-Парке был Т. Дж. По-моему, за десять лет не написал ни одного нового стихотворения, на поэтических чтениях вечно читал одни и те же, снова и снова. У Т. Дж. проблема… Но все равно дядька он огромный, нечто вроде мифа… бывало, околачивался в Винис-Западной, когда там было круто, знаете, голые девушки в ваннах, Святые Варвары, в каком-то смысле всей этой нездоровой сцене пришлось сойти на нет, потому что опиралась она скорее на игру в творчество, а не на подлинное творчество, но засчитывается тут все, типа автозаправок, сосисок и воскресных пикников, поэтому давайте не будем зуб точить; в общем, Т. Дж., бывало, заносило с тротуара в такой дом, и одним мановеньем руки он сметал с табуретов пятерых парней. Потом отыскивал стол, на который можно поставить шахматы, и этих ребят сметал на пол тоже. После чего спокойно усаживался, закуривал трубку и принимался играть со своим партнером.
Теперь Т. Дж. можно встретить в Эхо-Парке – он роется в урнах, ищет свой особый мусор. Т. великий собиратель мусора. Дома у него мусора полно, даже сесть некуда. Обычно пленочка играет. Среди мусора навалены тысячи книг, некоторые он читал. Он большой специалист по Адольфу Гитлеру. Все его стены покрыты фотографиями, вырезками, высказываниями, обнаженками и картинами маслом. Это оголтелая мешанина, и посреди нее сидит Т. Дж.
– Если я не счастлив, – говорит он, – то и жить не стоит. – Десять лет назад его работа была среди лучших нашего времени. Классическая, ученая, она легко читается, в ней есть знания и взрывы. Сейчас Т. Дж. не работает. Т. Дж. вообще ничего не делает. Как ему это удается? Спросите у нее. Спросите у Л.
Постоянно заходят какие-то странные. Всем хочется со мной выпить. Я не могу жить с ними всеми или быть с ними всеми приветливым, или даже считать их всех интересными. Но персонажи эти все похожи в одном – их тошнит от нашего нынешнего образа жизни и такого житья, и они об этом говорят, некоторые – чуть ли не свирепо, но очень освежает, что не вся Америка заглотила обычную наживку.
Не все приходящие – художники (слава багровой ливерной колбасе Христу), некоторые тут просто странные. Л. У. Он бомжевал пять или шесть лет, жил в ночлежках, миссиях, ездил на товарняках, и ему было что интересного рассказать о Дороге.
Зашел как-то. А был он хороший актер. Изображал свои былые похождения, играл роли разных персонажей. Он был сосредоточен и серьезен, но вполне с юмором, потому что сама правда чаще смешна, чем серьезна. Л. У. заходил, бывало, часов около четырех пополудни и засиживался до полуночи. Однажды мы проговорили 13 часов и позавтракали с ним у «Норма» в 5:00 утра.
Л. У. был художником без всякого выхода для своего искусства, кроме словесного извержения. Из Л. У. я выудил кое-каких историй, которые использовал к собственному благу. Не очень много. Одну-две. Но ему было свойственно повторяться, особенно если рядом оказывались другие. Мне приходилось слушать одни и те же истории дважды, трижды. Остальные хохотали, как в первый раз хохотал я. Они считали Л. У. великолепным.
Достало же меня то, что Л. У. рассказывал одно и то же дословно, никогда ничего не меняя. Ну, мы все так делаем, правда же? Я начал уставать от Л. У. и почувствовал это. Давненько уже его не видел. Сомневаюсь, что и увижу. Мы послужили друг другу….
Есть и другие. Приходят все время. Все со своими особыми марками разговоров или житья. Кое-кого хорошего я к себе притягивал, из этих лос-анджелесских типов, и, полагаю, приходить они не перестанут. Не знаю, зачем люди приносят мне себя. Сам я никуда не хожу. Те немногие, кто заявляется, скучны, я избавляюсь от них довольно быстро. Поступал бы иначе – был бы недобр к самому себе. У меня теория в том, что если добр к себе, будешь правдив и добр со всеми остальными, этим определенным образом.
В Лос-Анджелесе полно очень странных людей, поверьте мне. Там много таких, кто никогда не бывал на скоростной трассе в 7:30 утра или никогда не отмечался, приходя на работу, да и работы-то у них никогда не было и они не намерены ею обзаводиться, не могут, не желают, скорей умрут, чем станут жить обычно. В каком-то смысле каждый из них по-своему гений, эти он или она сражаются с очевидным, плывут против течения, сходят с ума, подсаживаются на дурь, вино, виски, искусство, самоубийство, что угодно, кроме обычного уравнения. Пройдет еще какое-то время, прежде чем они уравняются с нами и заставят нас выбросить белый флаг.
Когда увидите в центре городскую ратушу и всех этих приличненьких драгоценных людей, не грустите. Где-то есть целый шквал, целая раса безумцев, голодающих, пьяных, придурковатых и чудесных. Многих я видел. Я и сам такой. Будет еще больше. Этот город еще не взяли. От смерти до смерти тошнит.
Странные выстоят, война не окончится. Спасибо.
Заметки о жизни престарелого поэта[18]
После 100 работ и годов на биче я поднял голову и обнаружил, что сижу на одной работе уже одиннадцать лет. Я начал замечать, что больше не могу поднять руки выше пояса после целого дня на работе. Нервы ни к черту. Меня отымели. Я пробовал много способов лечения, многих врачей. Ничего не работало. Работал только я сам – 8 часов, 10 часов, 12 часов в день. На этой работе у меня не было выбора. Сверхурочные были обязательны, а часы отсчитывали один за другим. Никогда не знаешь, когда закончится твой рабочий день.
Труд меня убивал. Десять лет я терпел его, лишь духовно возмущался, что приходится выполнять эту механическую тупую работу. Затем на одиннадцатом году начало умирать тело. Я решил, что уж лучше встану босиком на сволочном ряду, чем сдохну в обеспеченности. Человека обеспечивают всем в тюрьме или дурдоме. В 50 лет, с проблемой алиментов на ребенка, я все бросил. Странное дело, но большинство моих коллег по работе это взбесило; они бы предпочли, чтоб я сдох вместе с ними, а не сам по себе.
Я с 35 лет сочинял стихи и рассказы. Я решил погибнуть на собственном поле боя. Сел за свою пишущую машинку и сказал: теперь я профессиональный писатель. Конечно, все было не просто так легко. Когда человек много лет занимается на работе одним и тем же, его время – это чужое время. В том смысле, что даже с 8-часовым рабочим днем весь этот день занят. Прибавьте время в пути на работу и с работы, плюс сама работа, плюс еда, сон, ванна, покупка одежды, автомобилей, шин, аккумуляторов, уплата налогов, совокупления, прием гостей, болезни, несчастные случаи, бессонницу, беспокойство из-за стирки и краж, а также погоды и прочего невыразимого – человеку просто не остается НИКАКОГО ВРЕМЕНИ на самого себя. А когда назначают сверхурочные, часто приходится жертвовать и чем-то необходимым, даже сном, а чаще – совокуплением. Какого хуя? А бывают даже 5-с-половиной-дневные рабочие недели, 6-дневки, а по воскресеньям полагается ходить в церковь или навещать родню, а то и то, и другое. Человек, сказавший: «Средний человек живет всю жизнь в тихом отчаянии», – изрек нечто отчасти верное. Но работа еще и успокаивает людей, дает им какое-то занятие. И большинству не позволяет думать. Мужчинам – и женщинам – думать не нравится. Для них работа – идеальное прибежище. Им говорят, что́ нужно делать, как и когда. 98 процентов американцев старше 21 года – рабочие ходячие мертвецы. Мое тело и мой ум сказали мне, что через 3 месяца я стану таким же. Я воспротивился.
У меня была пишущая машинка и никакой профессии. Я решил сочинить роман. Написал его за 20 ночей, выпивая по пинте виски за ночь. Издательство «Черный воробей» его приняло – «Почтамт». Кроме того, 2 или 3 главы я продал в журналы как рассказы. Начинала слепляться странная новая жизнь.
Первой моей ошибкой было воображать, будто каждый день я могу писать по многу часов. Так можно писать, но это будет жидкий и натужный материал.
Ко мне начали приходить другие писатели – стучались в дверь, приносили свои шестерики. Я к ним никогда не ходил, а они ко мне – да. Я с ними пил и разговаривал, но они мне мало чего приносили, да и заявлялись, как правило, не в то время. Дамы тоже приходили, но они с собой обычно приносили кое-что полезнее литературной болтовни. У плохих писателей есть наклонность разговаривать о писательстве; хорошие же будут говорить о чем угодно, кроме этого. Ко мне приходило очень мало хороших писателей.
Протянули щупальца поэтические чтения, и я согласился. Читать поэзию мне не нравилось, ужаснейший час, но речь шла о выживании, и это был быстрый способ платить за выживание – ну, примерно как винную лавку ограбить. Я чувствовал, что публику поэзия не интересует; их интересовала личность. Как выглядит поэт? Как он говорит? Что происходит после чтения? Он похож на свои стихи? Что вы о нем думаете? Каков, по-вашему, он в постели?