Я продолжал еще кое-что, но какой-то мексиканский парняга, молодой учитель математики из средней школы Восточного Л.-А., перегнулся через перила и заорал:
– Вы не соображаете, о чем говорите, Буковски! В Чикаго будет массовое УБИЙСТВО! ЛЮДЕЙ СТАНУТ УБИВАТЬ СОТНЯМИ У ВАС НА ГЛАЗАХ! ИЗ ПУЛЕМЕТОВ, ДА! И ВЫ ЭТО ВСЕ УВИДИТЕ!
Этого, конечно, не произошло – революции; и свинью не выбрали президентом, его посадили в тюрьму, а Подпольная газета свернулась, и Господь Бог спустился по лестнице, разбрасывая по ветру гладиолусы.
Газета закрылась, Хэйт-Эшбери стал мифом. «Как поедешь в Сан-Франциско, вправь цветочек в волоса». В «Берклийской колючке» начались внутренние свары. Пошел слух, что Подполье сдохло.
А мне повезло: из «Открытого города» мои колонки перехватило издательство «Эссекс Хаус» и выпустило «Заметки старого козла» в мягкой обложке. Та работа, которую я выполнял из радости и почти ни за что, вернулась ко мне твердой монетой. Я себя чувствовал младшим Хемингуэем. Какое счастье, наверное, быть великим писателем, даже если под конец тебя ожидает охотничье ружье.
И может, поэтому я, Буковски, по-прежнему сижу тут не святее Ганди и, детка, может, чуточку не такой мертвый, молочу рассказы, которые поймут, возможно, только те, кого интересует секс. Я пью; голова моя падает на пишущую машинку; это моя подушка.
Я – Подполье, один. И не знаю, что мне делать.
Поэтому пишу вот это и снова напиваюсь.
Лаконично.
Чтение и размножение для Кеннета[16]
Был еще один бенефис в честь Кеннета Пэтчена, и я сказал Ф., что сам не так свят, но он ответил: там будет много девушек в тесных платьицах, – поэтому я сказал:
– Ладно, запиши адрес вот тут. – Потом он вышел сквозь сетку. Мою переднюю дверь наглухо заело.
Я не понимал Ф. То был второй бенефис Пэтчена; я выступал на его первом в Западном Л.-А. Перед чтением сказал людям, что не верю, будто поэт с больной спиной заслуживает чего-то лучшего, чем кто-нибудь другой с больной спиной, а тут он опять меня зовет, и я опять туда иду – на сей раз в Голливуд-Хиллз. Машина у меня по холмам не очень может, поэтому я позвонил Корнелии, и Корнелия вырядилась в свой костюм с узкими красными брючками, мы сели к ней в машину, и Корнелия повела.
– Там Марлон Брандо живет, – сообщила мне она. – Я, бывало, туда ездила. Однажды остановилась и порылась у него в мусоре. Марлон – моя тайная любовь.
– Бля, – сказал я.
Мы смотрели на номера домов и забирались все выше в холмы, а дома становились все богаче, а я нервничал все сильней. Это правда, что чем богаче люди, тем меньше в них человеческого, поэтому мне становилось несчастно. Нервно и несчастно.
– По-моему, мы совершили ошибку, – сказал я.
Она лишь ехала дальше в своем тесном красном наряде, вероятно, думая, что, может, найдет себе богатенького хоть с какой-то душой, а то и без никакой. Дом мы нашли и свернули. Длинная подъездная дорожка, а в конце ее, на карнизе над каньоном – довольно крупное здание. Мы вошли в цоколь, а потом спустились по большой мраморной лестнице. Потолки высокие, белые, украшены скверными картинами, все написаны одним художником, помесью плохого Ороско и плохого Пикассо. Кучками по двое-трое стояли люди, им, похоже, было удобно – удобно, как надгробиям. Большинство – у бассейна, держа в руках выдохшиеся напитки, закуривая. Я увидел знакомого поэта – Джорджа Даннинга. Джордж постоянно менял стили письма и был не очень хорош, но читал громко и делал вид, будто он гений, а кое-кто ему верил. Например, его жена. Она работала, а он писал. Джордж менял стили, но жена у него оставалась прежняя. Я представил Корнелию и засмеялся, когда Даннинг меня оскорбил, потом Корнелия отошла к толпе у бассейна исследовать эту территорию. Жопка у нее в узких красных брючках смотрелась здорово, а спереди были рюшечки – они мотылялись и показывали открытый участок ее живота и пупок.
Потом я увидел поэтессу Ванну Роже, ей было за 40, но фигура очень хорошая. У нее были крупный нос и крупные руки, но еще – приятная крупная задница. Она сидела на диванчике, я подошел и подсел к ней. Отдал ей одно свое пиво. Пришел сюда с 6-ю.
Ванна только что слезла с темы черного любовника; некоторые белые поэты втайне ее за это недолюбливали, но мне было все равно, такая славная у нее жопа. Конечно, я был с Корнелией, но прикидывал, что, если Корнелия сбежит с президентом дома лифчиков или компании-изготовителя мячей для гольфа, я волен сбежать с этой жопкой. Ванна писала неплохие стихи, а вот беседовать не умела. Я всегда пытался ее разговорить, вывести из этого молчания, поэтому вечно старался ее шокировать.
– Боже, – сказал я, – у меня яйца сегодня просто раскалились. Они как уголья, наполненные кокосовым молоком.
Ванна просто на меня посмотрела этими своими круглыми голубыми глазами, подняла пивную бутылку и сунула ее кончик себе в рот.
– Засос, – сказал я, – соси. Соси. У меня такое чувство, что я сейчас в трусы себе кончу.
Я смотрел, как пиво поступает ей в рот.
– Я твое говно жрать буду из молочной бутылки, чтоб только тебе сверло вставить.
– Буковски, ты так говоришь только потому, что считаешь себя великим поэтом.
– Только молочную бутылку достань.
Ванна лишь посмотрела на меня.
По лестнице от бассейна поднимались люди. Корнелия увидела меня и подошла. Я познакомил Корнелию и Ванну. Они посмотрели друг на дружку, как это у женщин обычно, немедленно сообразив, что я делал с каждой из них, или хотел бы сделать, или сделал бы.
Начиналось поэтическое чтение. Начал Даннинг – человечно улыбаясь, он снял шляпу, положил ее на пол, высыпал в нее мелочь из карманов. Затем принялся читать, ГРОМКО. Он орал. Даннинг был безумен и при этом неинтересен. Но он верил в себя, а это распространенная болезнь у писателей, как хороших, так и плохих. На самом деле у плохих гораздо больше веры в себя, чем у хороших. Даннинг неистовствовал. За него отчего-то было неловко – вроде как в постели у жены находишь бабуина; но тут по-настоящему и не разозлишься. Просто такое чувство, что тебя имеют, и с этим ничего особо не поделать. На свете полно Даннингов и бабла, Даннингов больше, чем бабуинов.
Затем поднялся один какой-то рохля и стал читать нечто под названием «каприз». Надо было полагать, что это понравилось его матери или подруге на антидепрессантах. Так мило, что вообще пустое место. Поэт был вполне уверен, что чарует всех, но чаровал только самого себя. Дочитал и сошел со сцены.
Другие пробовали и обламывались. Затем встала еврейская поэтесса, которую выгнали с работы за то, что прочла перед своим классом неприличный стишок, озвучила 2 плохих стихотворения и одно хорошее. Хорошее было не так уж и хорошо, просто после первых 2, Даннинга, Каприза и прочих оно было, как песок глотать, а не говно.
Настал мой черед. Ф. меня представил. К этому времени у меня уже все болело. Я сказал:
– Постойте… Мне надо выпить… – Сбегал к бару, но там на виду не было ни единой бутылки. У стойки сидела пожилая блондинка, без выпивки, и пялилась на меня, как будто у меня все мозги сбежали в ночь. – Чертова шмара, – прошипел я ей, – у собак отсасываешь…
Я описал круг к помосту и начал читать. Сначала я сказал им, что это место мне напоминает католическую церковь, а я бросил Католическую Церковь в 12 лет, потом прочел 3 стихотворения: одно про стриптизершу, одно про сексуального маньяка и одно про человека, который хотел вылизать женщине очко. Стих про стриптизершу был не обо мне.
Были и другие. Денег в шляпу для Пэтчена никто не клал, все эти богатые ублюдки сидели, засунув руки в карманы. Потом встал мужик, преподававший в колледже где-то в городе. Он был худшим за весь вечер. С ним читала его жена. То была пьеса – пьеса для двух актеров. До крайности незрелая и все не кончалась, не кончалась и не кончалась. Я вернулся к бару и обнаружил, что виски там под стойкой – и виски, и водка, и джин, и… Я начал смешивать 2 добрых виски с водой, а тут за стойку шагнула эта молодая брюнетка. Встала ко мне очень близко, уставила на меня 2 огромных карих глаза. Напрашивалась, в этом не было никаких сомнений. Я почувствовал, будто меня загнали в угол. Огляделся – и точно.
– Мистер Буковски, – сказала она, – ваши стихи были очень памятны. И смешны. Те остальные писать не могут, вы их прямо пристыдили. Я вас просто обожаю…
– Вы очень приятно сложены, – сказал я, – и молоды, и мне нравятся ваши глаза…
– Я ваша… – сказала она, – ебите меня.
– Что? – спросил я.
– Вы не ослышались.
– Сейчас? – спросил я.
– Нет, попозже…
– Прошу прощения, – сказал я. Взял 2 своих стакана и проскользнул вокруг нее. Вернулся к Корнелии и отдал один стакан ей. Преподаватель и его жена до сих пор читали свою пьесу. Потом она закончилась. Последней читала дама – хозяйка дома или дама мужа, хозяина дома. Она была не настолько плоха как преподаватель, но зверств, которые люди творят во имя Пэтчена, я никогда не забуду. Богатая дама дочитала, и все стали расходиться, большинство – не обращая внимания на шляпу для Пэтчена.
Я зашел за стойку бара и начал обслуживать 6 или 7 человек, что там сидели. На каждый стакан, что я смешивал кому-то, я смешивал и один себе и выпивал его. Потом меня понесло насчет мерзких богатеев и плохой поэзии, а также эгоистичных игр ради Кеннета П. Кое-кто решил, что это смешно. В общем – смеялись. Я огляделся – Корнелия вернулась ко мне, помогала мне выпивку начислять. Вскоре мы уже перепили всех, остались сидеть только мы с Корнелией. Похоже, в доме мы вообще остались одни. Я решил, что неплохая это мысль – прихватить бутылку виски, а потому отдал Корнелии пинту, чтобы сунула себе в сумочку, но тут появился муж дома: сбежал вниз по мраморной лестнице, твердя:
– О нет! О нет! О нет! – У него были седые волосы и седая бородка, и он вцепился в бутылку. Ну что, ничего больше не оставалось – только уйти. Когда мы вышли наружу, я сообразил, что оставил внутри ценную книжку Пэтчена. Позвонил в дверь, подпустил разговаривать Корнелию. Открыла нам богатая дама.
– Мы там забыли ценную книжку Пэтчена, – сказала Корнелия.
Богатая дама рассердилась. Мы вошли и забрали ценную книжку Пэтчена. Потом вышли снова. Машину мы оставили на верху дорожки, подниматься было далеко. Вокруг повсюду росли полынь и трава, везде камни. Долгий подъем, и мы несколько раз спотыкались.
– Не стану больше суетиться из-за Пэтчена, – сказал я. – Всё, хватит.
Корнелия бросилась на травянистый уступ, раскинула руки и ноги.
– Иди ко мне, – сказала она, – давай поебемся.
– Нет, – сказал я, – не здесь, боже мой.
– Слушай, Буковски, у нас тут звезды, и луна, и земля, давай ебаться.
Я помог ей встать. Прошли еще несколько ярдов, потом Корнелия опять бросилась на землю.
– Давай же, Буковски, поебемся. Пропиши мне. Воткни в меня свой крюк, папаша, дай поглядеть на эту свою колбасищу…
Я снова ее поднял. Она бросалась наземь еще раз или два, а потом мы пришли к машине. Вела Корнелия. Дороги домой я не помню, но вспомнил, как ложился в постель, а потом на мне оказалась Корнелия…
– Эта штука с Пэтченом, – сказал я, – становится монотонной. Терпеть больше не могу.
– Поцелуй меня, – сказала она, – поцелуй меня КРЕПКО!
– В конце концов Пэтчен же в Пало-Альто живет.
– Поцелуй меня… Поцелуй, а то ЗАОРУ!
Я ее поцеловал. Наверху, а потом все ниже и ниже. Стало получше. Затем я на нее забрался и воткнул, думая про то, как она расхаживает тут в своей красной пижаме и с длинными темными волосами, и с этими глубокими карими глазищами, что глядят, и глядят, и глядят… я совсем забыл про Кеннета Пэтчена. Я даже забыл кошмарную пьесу преподавателя. Забыл даже, что я поэт. Потом все закончилось, и я лежал на спине, слушая сверчков, на груди и на лбу – пот. Мы спасли скверную ночь. Пусть богатеи держатся за свой виски, а Кеннету почтой отправят те доллар 32 цента, что бросили в шляпу.
Сцена Л.-А.[17]
Поэты, безумцы; обездоленные и богатые душой; порожняк, ублюдки, пьянь и про́клятые…Я родился в Андернахе, Германия, 16 августа 1920 года, ублюдком американского военного в Американской Оккупационной Армии. В два года меня привезли в США и после двух месяцев в Балтиморе перевезли в Лос-Анджелес, а после зрелости (?) я бичевал по стране наобум, туда и сюда, вверх и вниз, внутрь и наружу, но всегда возвращался в Лос-Анджелес, и вот сегодня я живу в разваливающемся переднем дворике сбоку от Сансет-Стрипа для нищих. Если кто-то и несет ответственность за эту сцену, должно быть, это я, хотя, по правде сказать, сцена сама просочилась из дней и ночей вина, пива и виски, а также, быть может, отчаяния, немного исказившего мне перспективу, но я тут был, я тут есть и говорю о ней…
Сцену улицы Альварадо саму по себе стоит пересказать, хоть материал мой и датируется 15-летней давностью. Воображаю, там произошли перемены, но они быстры не были. Или были? Всего лишь неделю назад я сидел в стрип-баре на Сансете, а девчонки терлись об меня своими мандешками. Но этот район между 3-й и 8-й улицами по Альварадо и бары, что тянулись по этим улицам вверх и вниз, едва ли настолько же изменились. Это район бедноты, тут, через дорогу от парка, сидят они и ждут удачи, смерти ждут. Это 2-е трущобы Л.-А.
Я открывал эти бары и закрывал их, дрался в них, встречался в них с женщинами, десяток раз попадал в тюрьму Линколн-Хайтс. Там целый квартал тех, кто живет одним воздухом и надеждой, сдаваемой пустой тарой и милостью братьев своих и сестер. Они обитают в комнатушках, с квартплатой вечно запаздывают, грезят о следующей бутылке вина, следующей бесплатной выпивке в баре. Они голодают, сходят с ума, их убивают и калечат. Если не жил и не пил средь них – нипочем не узнаешь покинутый народ Америки. Их покинули, и сами себя они покинули. Я влился к ним. И среди них есть женщины, по большей части – мегеры, но попадаются женщины с телом и умом, алкоголички, безумицы. С одной такой я жил наскоками 7 лет; с другими – меньше. Секс был хорош; проститутками они не были; но из них что-то выпало, что-то в жизни сделало их неспособными любить или заботиться. Полицейские налеты на наши неоплаченные квартиры были делом житейским. Я стал таким же злым и матерился так же, как некоторые эти винные дамы. Кое-кого из них я хоронил, кого-то ненавидел, некоторых любил, но все они давали мне больше дикой энергии, хоть в основном и скверной, чем та, что наполнила бы жизни 20 мужчин. Из-за тех дам из преисподней я наконец попал в Окружную больницу Л.-А., аж в самый критический список, а выбравшись оттуда, съехал с Альварадо-стрит, но если вы не прочь попробовать, могу себе представить, что тягу к смерти там подкармливает все та же порода…
После скверной женитьбы я решил, ну, к черту, с таким же успехом и писателем могу быть, это вроде как легче всего, можно говорить, что угодно, а они тебе в ответ: эй, а здорово, да ты гений. Почему б не стать гением? Столько вокруг гениев-недоделков. И я стал еще одним гением-недоделком.
Первой мыслью у меня было держаться подальше от писателей, художников, творцов – я чувствовал, что они могут сбить человека с пути истинного своими не туда направленными амбициями. В конечном счете годному писателю хорошо нужно уметь всего две вещи: жить и писать, и дело сделано. В Лос-Анджелесе можно жить в полной изоляции, пока тебя не отыщут, а они тебя отыщут. И станут бухать с тобой дни и ночи, и разговаривать дни и ночи. А когда уйдут эти, придут другие. Женщины-то еще ладно, наверное, но прочие – явно пожиратели души.
Одним из первых меня нашел М. Дж., известный поэт-битник 50-х, преимущественно – нью-йоркский, ну, бруклинский. М. просто пришел ломиться в дверь. Он уже был немолод, писал долго. Я был еще старше, а писать только начал. Ну, справедливо. Я был с похмелья.
– Буковски, ты на колесах?
– Ну, только давай я сперва пива возьму. Хочешь?
– Не, я просыхаю.
– Что такое?
– Слушай, меня мудохали две ночи подряд. Во Фриско побили, а на следующий вечер сижу в «Жральне Барни» – и опять в драку полез. Этот мужик профессионал. Отделал меня так, что я обосрался. Пришлось газеткой подтираться. Ночевать негде… Отвез бы ты меня в Винис…
– Еще б.
– Этому мужику двадцатка светит.
По дороге М. рассказал мне, как они нам «задолжали». Мы свой долг уплатили, сказал он. Ну да, Генри Миллер доил этих богатых парней, когда только начинал. У всех художников такое право.
Я подумал: было б мило, если бы все художники обладали правом на выживание, – но я полагал, что это право есть у всех, и, если художнику не удается что-то финансово, он в том же положении, что и все остальные, кому такое тоже не удается. Но с М. я не спорил. Он уже был немолод, но поэтом оставался могучим. Однако от поэтических кругов его как-то отлучили. В искусстве, как и где угодно, существовала своя политика. Грустно это. Но М. побывал на слишком многих поэтических вечеринках, поддавался слишком многим разводкам, ползал вокруг слишком многих Имен просто потому, что они Имена; слишком многого требовал не в то время и не так, как надо. Пока мы ехали, он вытащил маленький красный блокнот с «источниками». Все имена в нем годились для подсоса.
Доехали до Винис, и я вылез вместе с М., мы подошли к двухэтажному дому. М. постучал. Вышел пацан.
– Джимми, мне нужна 20-ка.
Джимми ушел, вернулся с 20-кой, закрыл дверь. Мы вернулись в машину, приехали обратно, бухали весь остаток дня и всю ночь, а М. распространялся о поэтической сцене. Он уже забыл, что просыхает. Наутро у нас было пиво на завтрак и прочь в Голливуд-Хиллз. Еще один двухэтажный дом. М. пришлось стучаться в окна. В доме полно кошек и котят, кошачьим дерьмом несло – только в путь. М. добыл еще 20-ку, и мы поехали обратно. И побухали еще немного.
С М. мы то и дело встречались. Он время от времени устраивал тут в городе поэтические чтения. Но ходили на них слабо. Читал хорошо, и стихи были неплохие, но его сглазили. На М. была метка. Источники пересыхали. Потом он нашел девушку, которая взяла его к себе. Я радовался за М. Но М. вел себя, как любой другой поэт: влюблялся в своих женщин, быть может – даже чересчур. Вскоре он вновь оказался на улице, иногда ночевал у меня на тахте, гнал волну на судьбу. Поскольку книги его уже больше никто не печатал, он начал сам себе множить экземпляры. Вот у меня есть один: «Все американские поэты в тюрьме». Он мне его подписал: