С наступлением вечерней прохлады и сумерек с помощью сестры Жермены я вылезла из ямы. Жермена вся в грязи, а на мне уже грязь в несколько слоев, волосы от нее задубели, несмотря на повязанную вокруг головы тряпицу, лицо измазано, как у дикарки.
— Вода там хороша, — говорю я Жермене. — Я попробовала.
Жермена кивает. От природы молчаливая, с появлением новой аббатисы она и вовсе примолкла. И еще одну странность отметила я: теперь они врозь с Клемент. В былые времена были неразлучны. Видно, поссорились, подумала я. Грустно: всего через три недели после кончины Матушки-настоятельницы ту жизнь уже можно назвать «былые времена».
— Надо укрепить края, — сказала я Жермене. — Глина ссыпается и грязнит воду. Удержать ее можно, только обложив края бревнами, камнями и потом скрепить раствором.
Она глянула презрительно, чем-то напомнив мне карлика Леборня:
— Ишь, умница какая! Если умом надеешься заслужить милость, вряд ли тебе это удастся. Уж лучше заделайся святошей, или во время исповеди разболтай про чужой грешок, или, еще того лучше, носись с картофелиной в виде дьявола, или вопи, что видала в поле чертову дюжину сорок.
Я в изумлении смотрела на нее.
— Ведь только этим у всех башка забита, разве нет? — продолжала Жермена. — Без умолку только и болтают о дьяволах да об анафеме! Она только про это готова слушать, вот они и стараются.
— «Она» это кто?
— Девчонка эта! — Слова Жермены тревожно воскресили во мне слова Антуаны в тот день, когда они забрали у меня Флер. Жермена умолкла, странная улыбка играла у нее на губах, и тут она спросила: — Скажи, сестра Огюст, ведь правда счастье так непостоянно? Сегодня есть, завтра его нет, даже оглянуться не успеешь.
Так долго и так странно Жермена не говорила никогда, я даже не знала, что ей ответить, да и хочу ли отвечать. Должно быть, она прочла это на моем лице, потому что вдруг рассмеялась отрывисто, лающе, резко повернулась и пошла себе, а я осталась стоять одна у колодца в мягком сумеречном свете. Мне хотелось ее окликнуть, но придумать, что я ей скажу, я не смогла.
Ужин прошел в строгом молчании. Маргерита, занявшая место Антуаны на кухне, была лишена ее кулинарных способностей, потому нас ждал дрянной пересоленный суп, жидковатое пиво и куча непропеченного черного хлеба. Мне было решительно все равно, но другие были явно недовольны отсутствием мяса в будний день, правда в открытую никто не роптал. В прежние времена еда оживленно обсуждалась на общем сборе, но теперь молчание, пусть наполненное всеобщим недовольством, никто не нарушил. Справа от меня сестра Антуана, хмуро сдвинув черные брови, нервно поглощала пищу, набивая рот крупными кусками. Она уже не похожа на себя: пухлую, круглую, как шар, физиономию будто свело, щеки впали. Работа в пекарне долгая и изнурительная; руки у нее были сплошь в ожогах от раскаленной печи. Через ряд от нас в счастливом неведении, не замечая недовольных взглядов аббатисы, сестра Розамонда хлебала свой суп. Старая монахиня не долго вслух сетовала на перемены, наступившие в монастыре, теперь она пребывала в состоянии полного недоумения, исполняя свои повинности с готовностью, однако как-то вяло, призываемая к службе одной из послушниц, приставленной следить, чтоб старуха не слишком отбивалась от стада. Розамонда жила в своем мирке между прошлым и настоящим, весело путаясь в именах, лицах, временах. Частенько заговаривала о людях, давно усопших, так, как будто они живы, забывала имена сестер, присваивала себе чужую одежду, ходила за провиантом в амбар, обвалившийся после зимних штормов еще лет двадцать назад. Но все же казалась еще вполне нормальной; я много раз замечала подобные странности у людей, доживавших до глубокой старости.
Но все это раздражало аббатису. Розамонда за столом шумно хлебала и чавкала. Порой она забывала соблюдать тишину или путалась в молитвах. Одевалась небрежно, частенько заявлялась в церковь без какой-нибудь необходимой детали в одежде, и тогда к ней приставлялась послушница.
Плат особенно докучал старой женщине, которая уже лет шестьдесят носила кишнот и никак не могла взять в толк, почему вдруг носить его запрещено. Более же всего новую аббатису раздражало нежелание старухи признавать ее главенство и то, что та то и дело ворчала и поминала Матушку Марию. Что и говорить, Анжелика Сент-Эврё-Дезире-Арно не имела опыта в общении со старостью. Жизнь ее, пока не слишком долгая, протекала в стенах детской, где механические игрушки заменяли ей подруг, а прислуга — родителей. Окно в мир для нее было закрыто, бесконечные священники и доктора составляли ее окружение. Ее берегли от вида нищеты. Мир Матери Изабеллы исключал старость, болезни, немощность.
Сестра Томасина проговорила «Отче Наш». Мы ели в молчании, время от времени прерываемом чавканьем Розамонды. Мать Изабелла взглянула раз, затем ее гневный взгляд вернулся к тарелке. Губы сжались в ниточку, едва заметными короткими движениями она потягивала из ложки. Необычно громкое причмокивание вызвало и легкое движение на скамье послушниц, еле сдерживавших смех. Аббатиса хотела было что-то сказать, но губы ее сжались еще сильней и она не произнесла ни слова.
В тот день Розамонда в последний раз ела вместе с нами.
Ночью я снова отправилась в сторожку к Лемерлю. Сама не знаю, что именно меня подтолкнуло, просто мне не спалось и нужда потянула, колючими шипами вгрызаясь в душу. Что за нужда, сказать не могу. Я постучала, но никто не отозвался. Всмотревшись в оконце, увидала внутри мягкий свет догорающего очага, а на ковре фигуру — нет, две, — озаренные отблесками огня.
Одна — Лемерль. Я заметила черную повязку на его плече, скрывавшую старое клеймо. Женщина молодая, щуплая, точно мальчик, лицо отвернуто, коротко стриженные волосы, шелковисто переливавшиеся под его пальцами, его губами.
Клемент.
Я крадучись попятилась назад, в дортуар, чтоб еле слышно пробраться к постели. Казалось, все спят. Но вдруг, когда я, пылая от стыда, пробиралась к своему месту мимо отсека Клемент, мне почудился сдавленный смешок… Похолодев, я замерла на полушаге. На постели Клемент прямо и неподвижно сидела Жермена. Косой лунный луч из окна освещал изуродованное лицо: глаза блестели. Казалось, она меня не видит. Я молча скользнула мимо.
11 ♥
25 июля, 1610
Перетта нынче утром вернулась как ни в чем не бывало. Меня встревожило, что при новых порядках никто не обмолвился насчет ее отсутствия, даже во время капитула. Возможно, будь это кто другой, хоть кто-нибудь да хватился. Но полоумная девочка, по сути, не была ни монашенкой, ни даже послушницей при монастыре Сент-Мари-де-ля-Мер. Она всегда была странная, замкнутая, общаться с ней было трудно. Даже я, поглощенная своими бедами, не сразу сообразила, что ее рядом нет. Будто и вовсе не было. Все вычеркнули Перетту из памяти, не принимали в расчет во всех наших повседневных делах. И все же утром она появилась. Безмолвная, точно мраморная статуя, села на свое обычное место, ни на кого не взглянув.
Но кое-что я все же заметила, и меня это встревожило. Перетта стала какая-то притихшая, лицо — будто не ее, лишено всякого выражения, ясные, с золотистым обводом глазки потускнели, как церковная позолота. Я хотела было с ней заговорить, расспросить, где она пропадала эти три дня, но сестра Маргерита уже прозвонила ко всенощной, и времени на расспросы не осталось, даже если бы Перетта отозвалась на мои расспросы.
Лемерль не появлялся вплоть до Часа Первого. Он был не из тех, кто рано встает, даже и в прежние дни, выкатывался из постели часов в восемь-девять, зачитывался до полуночи, расточительно жег свечи — восковые, не сальные, — в то время как у нас не на что порой было купить лишний кусок хлеба. Такой порядок был им заведен, и остальные принимали это, как должное. Словно он хозяин, а мы его рабы. Хуже того, нам это даже нравилось; мы с готовностью, почти безропотно ему прислуживали. Лгали ради него, крали ради него, всячески оправдывая его беспардонность.
— Такой он человек, — сказал мне Леборнь, когда как-то раз я не сдержала недовольства. — У некоторых это есть, а у других нет, вот и все.
— Что есть?
Карлик криво усмехнулся:
— Вальяжность, милая, или как это нынче называется. Эдакий внешний лоск, что к некоторым пристает от рождения. Особый лоск, который ставит его выше меня.
Я сказала, что не понимаю, о чем это он.
— Все ты понимаешь! — сказал Леборнь, вопреки своему обычаю без раздражения. — Понимаешь, что он ломаного гроша не стоит, что ему на все наплевать и что рано или поздно он тебя предаст. И упорно продолжаешь ему верить. Он вроде тех святых, которые в церкви, снаружи сияет позолотой, а внутри обыкновенная глина. Мы знаем, из чего они на самом деле, но притворяемся, будто не подозреваем. Потому как лучше верить в фальшивого бога, чем никакого не иметь.
— Но ведь и ты за ним идешь? — сказала я. — Разве не так?
Леборнь глянул на меня прищурившись:
— Все так. Но ведь я же шут. Какой цирк без шута?
«Что ж, Лемерль, — думала я, глядя, как все взоры жадно устремляются к нему, переступающему порог церкви, — вон сколько нынче шутов тебе подвалило». Полуночные бдения и тайные свидания не пошли ему во вред: он выглядел бодро и свежо в своем церковном облачении, волосы аккуратно перехвачены лентой на затылке. Поверх черной сутаны наброшен подобающий обряду наплечник; серебряный крест, как водится, при нем, на кресте покоятся кисти рук. Как бы невзначай Лемерль встал прямо под единственным витражным окном, оттуда на него красиво падают первые золотисто-розовые лучи восходящего солнца. И вдруг я почувствовала: сейчас что-то произойдет.
При нем была Альфонсина. После ее припадка поползли всякие слухи, хотя многие достаточно хорошо ее знали, чтобы отмести самое невероятное. Но все же появление ее рядом с Лемерлем не прошло незамеченным, и общим вниманием она не преминула воспользоваться: безумный взгляд, неверный шаг, беспрестанное покашливание в кулачок. Этим она как бы демонстрировала, что случившаяся с ней в крипте истерика не позор, а скорее некий успех, и не сводила с Лемерля обожающих глаз. Остальные также смотрели только на него: с надеждой, со страхом, с восхищением. Завороженно. И Антуана, и Клемент, и Маргерита, и Пиетэ. Правда, не все с обожанием. Лицо Жермены выражало крайнее безразличие, но глаза ее были красноречивей. Я прочла этот взгляд, и Лемерль глупец, если не сумел распознать в нем угрозу. Если б только смогла, Жермена бы его изничтожила.
Наступившую тишину нарушил Лемерль.
— Дети мои! — произнес он. — Последние дни стали для нас днями испытаний. Таинственное осквернение колодца; прерванные богослужения; страх перед нововведениями. — Тихий ропот пробежал по толпе. Сестра Альфонсина, казалось, вот-вот грянет в обморок. — Но время испытаний позади, — продолжал Лемерль, начав движение от кафедры к алтарю. — Мы его пережили, и тем несомненно укрепили себя. И как символ нашей силы, нашей надежды, нашей веры, — тут он сделал паузу, и я почувствовала, как все вокруг напряглись в выжидании, — ныне мы приимем Причастие, таинство, каковое в этих стенах столь надолго было забыто. Quam oblationem tu, Deus, in omnibus, quaesumus benedictam[43]…
Тут сестра Пиетэ, заправлявшая ризницей, медленно прошла в эту укромную обитель, где хранились наши немногочисленные сокровища, и вынесла оттуда потир и священные сосуды для причащения. Мы прибегали к ним редко. Я сама со времени вступления в монастырь причащалась всего однажды, а нашей прежней Матушке-настоятельнице изысканные сокровища, оставленные черными монахами, внушали такой благоговейный страх, что она распорядилась хранить их в целости и сохранности, так что даже смотреть на них и то редко дозволялось. Лемерль поломал эту традицию, как и все остальные. В глубине ризницы была печь для изготовления просвир, но, по-моему, ею лет двадцать уже никто не пользовался. Откуда он взял просвиры, можно было только догадываться: может, сам испек, а может, Мать Изабелла приказала испечь кому-то из сестер. Склонив голову, сестра Альфонсина поднесла гостию Лемерлю, в то время как он наливал вино в потир из тусклого серебра, сверкавший драгоценными каменьями.
Мать Изабелла первой взошла на алтарь и преклонила колени перед причастием. Лемерль возложил руку ей на голову, взял просвиру с серебряного блюда:
— Hoc est enim corpus meum[44].
От этих слов у меня мороз пошел по коже, и я растопырила пальцы от черного лиха. Что-то должно произойти. Я это чувствовала. Предчувствие витало в воздухе, как преддверие грозовой молнии.
— Hic est enim calyx sanguinis mei…[45]
Теперь — чаша, непомерно большая в ее маленьких ручках. Обод чаши потемнел, неограненные камни тусклы, как простой галечник. Внезапно мне захотелось броситься вперед, удержать эту девочку, сказать, чтоб не смела пить, не смела верить этому человеку, что причащение фальшивое. Но это было бы безумием; я уже и так в немилости, и так несу наказание. Я снова растопырила пальцы, уже было невыносимо смотреть, как Изабелла раскрывает рот, подносит чашу к губам, как…
— Amen.
Чаша двинулась дальше. Теперь место Изабеллы перед алтарем заняла Маргерита, нога неуклюже дергается под подолом. Потом Клемент. Потом Пиетэ, Розамонда, Антуана. Неужто я ошиблась? Неужто предчувствия обманули меня?
— Сестра Анна!
Стоящая рядом Перетта вздрагивает при звуке незнакомого имени, колючего голоса. Голос аббатисы резок, властен. Если само причащение и всколыхнуло в ней что-то человеческое, теперь оно в нее впечатано и застыло, точно мед в сотах. Перетта попятилась, позабыв, что за ней стоят. Послышалось чье-то ворчание, голая пятка ступила неожиданно кому-то на ногу.
— Сестра Анна, выйди вперед и прими причащение, прошу тебя, — сказал Лемерль.
Перетта взглянула на меня и замотала головой.
— Не волнуйся, Перетта, — едва слышно прошептала я. — Ступай, ступай к алтарю. — Но полоумная девочка стояла в нерешительности, зрачки с золотым ободком умоляюще смотрели на меня. — Иди же! — выдохнула я, подталкивая ее. — Не бойся!
Перетта в своей послушнической рясе опасливо опустилась перед Лемерлем на колени, ноздри, точно у настороженного щенка, подрагивали. Она что-то жалобно промычала, когда Лемерль положил просвиру ей на язык. Потом он подал ей чашу. Перетта сжала ее в пальчиках, кинула взгляд на меня, как бы ища поддержки. И поднесла чашу к губам.
На мгновение мне показалось, что ничего страшного уже не произойдет. Его Amen явственно прозвучал в звенящей тишине. Он потянулся, чтобы помочь Перетте встать. И тут она кашлянула.
Мне вспомнился монах посреди процессии в Эпинале. Толпа отхлынула тогда с таким же, как сейчас, тихим испугом: упавший монах корчится на земле, чаша выпала у него из рук.
Перетта кашлянула снова, подалась вперед. И вдруг ее вырвало. Это было так неожиданно, так ужасно. Воцарилась тишина. Полоумная девочка подняла на нас глаза, словно не веря в происходящее, и тотчас же ее потряс очередной приступ рвоты, она и рта прикрыть не успела. Зловещий багровый фонтан ударил у нее изо рта, забрызгав весь белый подол.
— Кровь! — простонала Альфонсина.
Перетта зажала рот руками. Она была страшно напугана, готова вот-вот сорваться с места. Я попыталась пробиться к ней, но Альфонсина преградила мне путь, крича:
— Она осквернила святое причастие! Причастие!
Как вдруг и она, согнувшись, зашлась в кашле. И я снова была в Эпинале, и толпа передо мной разбегалась от падшего святого брата, и я слышала гул грянувшего вспять, сокрушающего все на своем пути течения толпы. Меня едва не придушили передние, оттеснив к стене поперечного нефа.
Лемерль сделал шаг вперед, сестры пугливо всколыхнулись, попятились, стихая. Альфонсина продолжала кашлять. Ее впалые щеки быстро покрывались красными пятнами. Внезапно она тоже согнулась вдвое, и ее тоже вырвало. Отвратительный кровавый сгусток шлепнулся, разбившись о мраморный пол у ее ног.
На здравое увещевание теперь уже нечего было уповать. Напрасно я пыталась напомнить сестрам, что сестра Альфонсина и прежде харкала кровью, что таков ее недуг, — толпа отшатнулась, как в Эпинале, началась паника.
— Кровавая чума! — выкрикнула Маргерита.
— Проклятье! — отозвалась Пиетэ.
Я пыталась сопротивляться, но общий ужас поглотил и меня, я тонула в нем. Материнское знамение — Изыди, злой дух! — немного привело меня в чувство, хоть я и знала наверняка, что это не дух, никакой это не дух, что это человек из плоти и крови затеял всю эту кутерьму. Вокруг метались физиономии с выпученными глазами. Маргерита прикусила язык, кровь обагрила ей рот. Взметнув руки, Клемент угодила Альфонсине прямо по физиономии, та заорала, прижимая руку к разбитому носу. Как-то я видела одну картину, ее нарисовал человек по имени Босх, там души обреченных рвут друг дружку когтями в таком же неистовом, диком ужасе. Она называлась Pandaemonium[46].
Вдруг Лемерль возвысил голос, и он прокатился по церкви, точно глас гнева Господнего.
— Ради Всевышнего, будем же чтить святость этой обители!
Возобновившаяся тишина подернулась рябью шепотков.
— Если это знамение, если Нечистый осмелился посягнуть на нас… — Снова занялось бормотание, но Лемерль, подняв руку, его унял. — Я говорю, если Сатана осмелился напасть на нас здесь, в этой церкви, в святая святых, осквернить чистилище Господа нашего, — то радуюсь я. — Он сделал паузу. — Как и вы все должны возрадоваться тому! Ибо если волк грозит напасть на стадо мирянина, то долг мирянина изгнать того волка! И если загнанный в угол волк ощерит пасть, что надо делать мирянину?