Потом, когда пламя в нас иссякло, мы лежали в нежности, как любовники. Гнев мой прошел, новая истома охватила все мои члены, словно эти последние пять лет были всего лишь сном и ничем больше, неявной игрой теней на стене, как будто движением мальчишечьей руки в солнечном луче.
— Расскажи мне все, Лемерль, — проговорила я наконец. — Я хочу понять.
В свете месяца я увидела, что он улыбнулся.
— Это долгая история, — сказал он. — Если я расскажу, ты останешься?
— Расскажи! — повторила я.
Не переставая улыбаться, он начал свой рассказ.
11 ♠
8 августа, 1610
Что ж, пришлось ей кое-что поведать, в конце концов она и сама бы до всего додумалась. Жаль, что она женщина. Была бы мужчиной, я счел бы ее ровней себе. Как выяснилось, в моем распоряжении еще оставалось кое-какое оружие, и битва была даже сладка. Ее волосы пахнут жженым сахаром, ароматы теста и лаванды теплы на ее коже. Клянусь, в тот момент я был готов сдержать свое обещание. Едва наши губы слились, я почти верил, что так оно и будет. Я обещал, что мы снова пустимся в странствия; вместе взмоем в поднебесье. Элэ, возможно, взлетит снова — признаюсь, в этом я никогда не сомневался. Сладкие мечты, моя Крылатая. Сладкие мечты.
Ей хотелось сказки, и я рассказал ее теми словами, которые хотелось ей услышать. Возможно, рассказал даже больше, чем намеревался, убаюканный ее коварными ласками. Больше, возможно, чем следовало бы. Но моя Элэ — романтичная душа, готовая во всем видеть только добро. Даже в этом. Даже во мне.
— Мне было семнадцать. — Трудно такое представить! — Моя мать была из местных, отец — заезжий аристократ; я был нежеланный и непризнанный ребенок. По обычаю таких детей отдавали на попечение Церкви. Меня никто не спрашивал. Я родился неподалеку отсюда, близ Монтобана, и в пять лет меня отослали в монастырь, там-то я и изучил латынь и греческий. Наш аббат был человек слабый и мягкий; некогда он покинул высший свет, а через двадцать лет после того примкнул к ордену цистерцианцев. Но у него сохранились хорошие связи; и хоть он от своего мирского имени отрекся, оно некогда было весьма влиятельным. Монастырь, конечно же, благоденствовал под его руководством и был огромен. Я вырос в двойном окружении — как среди монахов, так и среди монахинь.
Рассказ почти правдив — имя другой главной героини стерлось в памяти, но я помню ее личико под послушническим покрывалом, прелестную россыпь веснушек на носике, глаза цвета жженого янтаря, с золотистым обводом.
— Ей было четырнадцать. Я трудился в саду, еще слишком юн, с еще не выстриженной тонзурой. Она была озорница; все поглядывала насмешливо, пока я работал, на меня через стену.
Как я сказал, это полуправда. Было и еще кое-что, моя Элэ, более мрачные, неприглядные течения и противотоки, в которых тебе не так-то просто разобраться. В библиотеке я подолгу засиживался за чтением Песни Песней, пытаясь не думать о ней, а мои наставники пристально следили за мною, предупреждая мои восторги.
Я нарцисс Саронский, лилия долин!
Даже после были для меня невыносимы ароматы этих цветов. Летний сад полон горьких воспоминаний.
— Какое-то время это была чистая идиллия.
Вот что хочет она услышать, сказку о совращенной невинности, о попранной любви. Трубадур для моей Крылатой милее пирата, несмотря на то, что коготки ее остры. Но эту историю, Жюльетта, с твоим сладким и безмятежным детством среди рисованных тигров, ты поймешь.
Для меня же идиллия обратилась своей темной стороной, запахи летних цветов были окрашены запахами моего одиночества, моей ревности, моей тюрьмы. Я пренебрегал занятиями; я нес наказания за малейший грех, который они во мне обнаруживали, в остальном же во мне зрели протест и томление. Вслушиваясь в звуки бегущей воды за стенами монастыря, я прикидывал, в какую сторону течет река.
— Стояло лето.
Пусть ты поверишь, что это была любовь. Почему бы и нет? Себя я почти убедил. Меня пьянил лунный свет, новые ощущения: ее локон, срезанный тайно и переданный мне в молитвеннике, примятая ее ножкой трава, ее запах, который я себе воображал, лежа на своем соломенном тюфяке, уставившись вверх на звезды в квадратном проеме…
Запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник.
Мы встречались тайно в садах, окруженных стенами, обмениваясь стыдливыми поцелуями и знаками, будто любовники, давно поднаторевшие в таинствах любви. Мы были невинны… Даже я, в своем роде.
— Так больше продолжаться не могло.
Тут, моя Элэ, наши истории расходятся.
— Нас обнаружили вместе; видно, опьяненные восторгом запретных наслаждений, мы утратили осторожность…
Она, глупышка, вскрикнула. Они объявили это насилием.
— Я пытался все объяснить.
Я распустил ее длинные волосы; они свисали локонами до самой талии. Под ее облачением я нащупал маленькие груди. Соломон удивительно сладкозвучно это описывает:
Два сосца твои, как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями.
Откуда было мне знать, что она такая недотрога? Она закричала, и я заставил ее умолкнуть, прижав обе ее руки к телу, приложив ладонь ей к губам.
— Слишком поздно!
Они оттащили меня от нее, я вырывался. Клялся, что не виноват. Если кто и виновен, так это Соломон со своими двойнями серны. Моя монастырская розочка-пассия твердила, что невинна; что это я во всем виноват, что чуть ли не в первый раз меня видит, что никак меня не завлекала. Меня заперли в моей келье. Я написал ей записку, та вернулась ко мне нераспечатанной. Слишком поздно я осознал, что мы просто не поняли друг друга. Моей неуступчивой возлюбленной в мечтах являлся Абеляр, а вовсе не Пан.
— Три дня я просидел взаперти, ожидая приговора. Все это время никто не перемолвился со мной ни единым словом. Брат, приносивший мне еду, отворачивал при этом от меня лицо. Но, к моему изумлению, меня не морили голодом и не секли. Мое прегрешение было слишком серьезно, чтобы назначить обычное наказание.
Однако я всегда страстно ненавидел запертые двери, и заключение мое было тем более горько, что я ощущал ароматы сада, льющиеся из окна, и слышал звуки лета, доносившиеся из-за стен. Возможно, они бы выпустили меня, если бы я покаялся, но мое упрямое бесстыдство отсекало меня от них. Я не буду отрекаться от своих слов. Я не подчинюсь их суду. Да кто они такие, чтобы судить меня?
На четвертые сутки один мой товарищ изловчился передать мне записку, в которой сообщалось, что аббат обратился за советом к приезжему духовному лицу — одной уважаемой персоне знатного рода — в отношении того, какое наказание мне определить. Меня не слишком обеспокоило это известие. Если бы пришлось, я вынес бы порку кнутом, хотя добрый аббат всегда был ко мне снисходителен и к подобным мерам прибегал редко.
Только к вечеру в тот день меня наконец вывели из моей кельи. Встревоженный, угрюмый и бесконечно измотанный, я стоял, моргая на ярком солнечном свету, когда аббат привел меня темным коридором в свой кабинет, где меня ожидал рослый высокопоставленный гость.
Он был в черной рясе приходского священника, поверх скромный плащ, на груди серебряный крест. Наш аббат был сед, а волосы гостя были черны, как смоль, но лицо с такими же выдающимися скулами и светлыми, будто посеребренными глазами. Глядя на них обоих, стоявших рядом, не возникало никаких сомнений, что это два родных брата.
Некоторое время гость равнодушно меня разглядывал.
— Итак, отрок. Как имя твое?
— Ги, если вам угодно знать, святой отец!
Губы у него сжались, как бы в подтверждение, что сие ему вовсе не угодно.
— Ты избаловал его, Мишель, — бросил он аббату. — Я должен был это предвидеть.
Аббат не произнес ни слова, хотя это стоило ему некоторых усилий.
— Человеческую природу изменить нельзя, — продолжал незнакомец. — Но ее можно — и должно — подавлять. По твоему недосмотру юная девица была предана разврату, и честное имя нашего рода…
— Я не подвергал ее разврату, — вмешался я.
Это была правда; скорее она ввергла меня в разврат.
Гость взглянул на меня, как будто я нечисть какая. Я дерзко ответил взглядом на его взгляд, и его холодные глаза сделались еще холоднее.
— Он упорствует, — сказал гость.
— Он молод, — сказал аббат.
— Это его не оправдывает.
В очередной раз отказавшись признать свою вину, я был снова отправлен в свою келью. Я взбунтовался против очередного заключения под замок; вступил в драку с братьями, которых послали отвести меня, богохульствовал, сыпал ругательствами. Явился аббат меня урезонить, и я бы выслушал его, если бы тот был один, но с ним был его гость. И все взбунтовалось во мне, я не желал оправдываться перед этим человеком, который осудил и возненавидел меня с первого взгляда. Разозленный, выбившись из сил, я заснул; меня разбудили на рассвете, — я решил, что к заутрене, — меня вывели из кельи двое братьев-монахов, пряча от меня взгляды.
В монастырском дворе меня поджидал аббат, вокруг него полукругом стояли братья и сестры-монахини. Рядом с ним — тот самый священник, серебряный крест посверкивал в бледном свете утра, руки сложены на груди. Среди монахинь я разглядел свою маленькую послушницу, но она все время стояла, отворотившись от меня. На лицах я читал жалость, испуг и даже легкое злорадство; все, затаив дыхание, чего-то ждали. Затем аббат отступил в сторону, и я увидел, что скрывалось за его спиной. Жаровня, нагретая кучей насыпанных сверху горящих углей так жарко, что походила на ярко-желтый цветок. И брата в толстых рукавицах, защищавших от жара руки и плечи. Он вытягивал из-под углей железный прут. Вздох — А-ах-х-х-х! — будто с затаенной радостью вырвался из толпы собравшихся. И тут заговорил гость. Я почти не помню, что именно он сказал; я был слишком поглощен тем, что происходило перед моими глазами. Я снова перевел взгляд на квадратное железное тавро, раскаленное до цвета твоих волос. Постепенно до меня начало доходить. Я рванулся, но меня удержали; один из братьев завернул мне рукав, обнажив руку.
И тут я публично покаялся. Из гордости или, в конечном счете, из глупости. Но было слишком поздно. Аббат отвернулся, скривившись; его брат подступил ко мне на шаг и что-то зашептал мне в ухо, и в этот момент железо свершило свое адское прикосновение.
Временами я горжусь изысканностью своей фразы. Однако есть вещи, которые невозможно в точности описать. Достаточно сказать, что я до сих пор чувствую, как все было. Слова, которые гость сказал мне в тот момент, зажгли во мне искру, она не затухает и по сей день.
Возможно, монсеньор, я ваш должник; в конце концов, вы сохранили мне жизнь. Но монастырская жизнь — это вовсе не жизнь, что и Жюльетта подтвердила бы вам, вне всякого сомнения, мне же освободиться от такой жизни было, возможно, настоящим подарком судьбы. Не скажу, что вы действовали, исходя из моих интересов. По правде говоря, вы сомневались, что я смогу выжить. Что я в жизни умел? Знал латынь, читал книги, был своенравен по природе. Это-то мне, в конечном счете, и помогло; вы желаете, чтоб я умер? Так нет же, буду жить вам назло. Еще тогда, как видите, я отличался наглостью. Вот так и родился Черный Дрозд, пронзительный и неукротимый, запускающий свою идиотскую песню в лицо всем тем, кто его презирает, опустошая их сады под самым их носом.
Прошли годы, и я под именем Ги Лемерля появился при дворе. Теперь мой враг звался епископ Эврё. Я мог бы предвидеть, что провинциальный приход надолго его не удержит. Монсеньору нужно было большее. Ему нужен был двор; мало того, он должен был стать ближе к уху короля. Вокруг Анри собралось слишком много гугенотов, монсеньору это было не по нраву. Это оскорбляло ваши нежные чувства. А какова будет слава для всего рода Арно — небесная и земная, — если удастся привести в стадо заблудшего венценосного агнца!
Раз обжегшись, дважды поостережешься. Но это не для меня. Второго такого случая я избежал, хотя был на грани. Я уже чувствовал еле уловимую вонь жженого оперенья. Но на сей раз — мой черед. Говорят, Нерон тренькал на струнах перед лицом неотвратимой опасности. Какое жалкое, однако, зрелище он, верно, являл. Когда наступит мой час, уж я, черт побери, поприветствую монсеньора д'Эврё истинным оркестром.
Я был весь в поту. Рука неловко лежала у нее на груди. Та боль была осенена ароматами цветов. Это окрасило достоверностью мой рассказ, Жюльетта. Она смотрела на меня широко распахнутыми, полными жалости и сочувствия глазами. Остальное было просто. Чувство мести уж как-нибудь понятно нам обоим.
— Месть? — спросила она.
— Я хочу унизить его. — Думай, что говоришь, Лемерль. Отвечай так, чтоб она тебе поверила. — Я хочу вовлечь его в такой скандал, из которого даже огромное влияние не поможет ему выпутаться. Я хочу растоптать его.
Она резко повернулась ко мне:
— Но почему именно сейчас? Ведь прошло столько лет?
— Представилась возможность.
Это, как и остальное в моем рассказе, близко к реальности. Но мудрый человек предоставляет себе возможности сам, как первоклассный игрок сам вычисляет свою удачу. А ведь я, Жюльетта, игрок первоклассный.
— Одумайся, пока не поздно, — сказала она. — Из этого замысла, кроме вреда, ничего не выйдет. И для тебя, и для Изабеллы, и для монастыря. Неужто ты не можешь оставить все как есть и освободиться от прошлого? — И, потупившись, добавила: — Возможно, и я бы с тобой… Если ты решишь уехать.
Заманчивое предложение. Но я уже столько вложил в свой план, что назад пути нет. Я с искренним сожалением покачал головой, тихо сказал:
— Всего неделю. Дай мне неделю!
— А как же Клемент? Не могу же я бесконечно подпаивать ее?
— Тебе не стоит бояться Клемент!
Жюльетта подозрительно взглянула на меня:
— Я не позволю тебе причинить ей зло. Ни тебе, ни кому другому.
— Не стану. Поверь.
— Я не шучу. Ги! Если кто-нибудь пострадает — от твоей руки или по твоему указу…
— Доверься мне!
Почти непостижимо, чтоб я мог заслужить прощение. Однако ее улыбка говорит мне, что, к счастью, все может быть, как прежде. Ги Лемерль, — если бы я только им оставался, — мог принять такое предложение. Через неделю уже будет слишком поздно; к тому времени на моих руках будет уже столько крови, и даже она уже не сможет простить.
12 ♥
9 августа, 1610
Воздух свеж, и на палитре ночи обозначились синевато-серые мазки мнимого рассвета. Скоро прозвонят к заутрене. Но голова моя слишком переполнена, не спится, в ушах по-прежнему звучат слова Лемерля.
Что это было? Колдовские чары, подсунутая мне во время сна дурманная пилюля? Неужто я сейчас и в самом деле ему поверила, неужто каким-то путем ему удалось вновь заполучить мое доверие? Беззвучно я ела себя поедом. Все, что я говорила, все, что делала, — все это только ради Флер. Что бы я ни обещала, это только ради нас с нею. А прочее — и я гнала от себя видения, где мы с Лемерлем снова в пути, снова друзья, возможно, любовники… Нет, этого не будет никогда. Никогда на свете.
Как бы мне хотелось раскинуть карты, но Антуана надежно их запрятала; мои поиски в ее постельном белье и в пекарне ни к чему не привели. И тогда я вспомнила о Джордано, попыталась расслышать его голос, несмотря на оглушительно бившееся сердце. Старый друг, сейчас, как никогда, нуждаюсь я в твоем умении здраво мыслить. Ничто не нарушит твой геометрически четко организованный мир — ни утрата, ни смерть, ни голод, ни любовь… Колеса, вращающие вселенную, не в силах сдвинуть тебя с места. Посредством чисел и точных вычислений ты способен узреть на миг сокровенные имена Всевышнего.
Кыш-ш-ш, прочь, прочь! Но мои заклинания беспомощны перед лицом величайшей магии. Нынче ночью, едва взойдет луна, я сорву розмарин и лаванду, чтоб просветлить мысли. Я составлю себе амулет из листков розы и морской соли, обвяжу красной лентой, схороню в кармане. Я буду думать о Флер. И глазами с ним больше не встречусь.
Клемент не явилась этим утром к заутрене, не было ее и на утреннем богослужении. Об ее отсутствии никто не обмолвился, но я заметила, что и сестры Виржини тоже не было ни в тот, ни в другой раз, и стала строить свои заключения. Значит, снадобье все еще действует. Интересно, как долго это продлится?
Мои мысли были так поглощены Клемент, что лишь спустя несколько часов я заметила, что и Альфонсина тоже отсутствует. Сначала я не придала этому особого значения; в последнее время Альфонсина весьма сдружилась с сестрой Виржини и часто рядилась к ней в помощницы. К тому же Лемерль так часто наведывался в лечебницу, что этого было достаточно, чтоб Альфонсина то и дело торчала там.
Но к Часу Первому Виржини явилась одна и с известием: Клемент серьезно занемогла. Она впала в глубокий беспробудный сон, из которого ничто не может ее вывести, и с самого рассвета ее сотрясает лихорадка. Пиетэ, покачав головой, стала уверять, что это, несомненно, холера. Антуана безмятежно улыбалась. Маргерита заявила, что все мы во власти чар, утверждая, что всем нам требуется епитимья, и посуровей.
Но этим неприятные новости не исчерпывались. Альфонсина уже в который раз опять занемогла. Правда, лихорадки у нее нет, но она сделалась бледная, точно мел, и всю ночь ее изводил сильный кашель. Пускание крови слегка успокоило кашель, но она все еще очень слаба и отказывается от пищи. Навестив ее, Мать Изабелла объявила, что Альфонсина не в состоянии исполнять свои обязанности, хотя та убеждала ее, что вполне здорова. Но, как сказала сестра Виржини, тут и недоумку ясно, что это у нее от застоев крови и если дурную кровь не спустить, больная может преставиться уже через неделю.
Это взбудоражило меня гораздо сильней, чем известие о Клемент. Здоровье Альфонсины и так уже расшатано до крайности событиями и самоистязанием. Кровопускание и пост сведут ее в могилу гораздо быстрей, чем ее болезнь. Я сказала об этом сестре Виржини.