Дом и остров, или Инструмент языка (сборник) - Евгений Водолазкин 10 стр.


Одним из проявлений этого темперамента было его особое чувство ответственности. Подобно запавшей клавише фортепиано, слово «ответственность» перестало сегодня звучать, его глухой стук не передает той необъятной энергии, которой это слово наполнял Лихачев. Если определять ответственность как расширение человеком пределов своего «я», то логично предположить, что всякая ответственность начинается прежде всего с ясного, почти пронзительного осознания собственного «я». Иными словами, всерьез понятая ответственность как рождается из личного начала, так и присуща может быть только Личности. Пространство же, охватываемое этим «я», зависит от масштаба человека.

Семья — Пушкинский Дом — Город — Страна — Мир. Так, несколько упрощая, можно было бы обозначить сферы ответственности Лихачева. Это следование выстроено как бы по возрастающей, хотя на деле все эти сферы существовали для него одновременно. Они дополняли и оттеняли друг друга, а порой и сливались.

Всё начиналось с Дома. Круг семьи был для Лихачева главным кругом не только в том смысле, в каком для каждого важна его семья. Здесь можно говорить о чем— то большем. Разумеется, люди его поколения к семье вообще относились по-особому. В годы репрессий семья оставалась едва ли не единственной сферой, где общение было безопасно. Возможно, что отношение к семье бывшего соловецкого узника формировалось и этим. Но внешняя причина — как бы она ни была важна — никогда не станет решающей без особого внутреннего строя, без какой-то особой изначальной склонности. Только этим можно объяснить то, что бо́льшая часть его личного общения была связана с домашними, что именно в семье находились его самые близкие друзья. Следствием этого внимания было, как мне кажется, то, что все его домашние — люди очень талантливые, жившие своей отдельной жизнью и имевшие собственные семьи, — оставались в первую очередь его детьми, внуками, правнуками.

Он и любовь к нему наполняли собой всё существование живших с ним. Эти слова, так часто говорившиеся о его домашних, сейчас мне почти страшно писать. События последних лет наполнили их трагизмом. Воспоминания дочери Дмитрия Сергеевича Людмилы Дмитриевны открываются строками: «Я всегда думала, что не переживу папину смерть, — и вот уже второй год, как его нет, а я всё еще не только живу, но продолжаю ходить в Русский музей, что-то в нем делать, даже читать какие-то доклады, как и предыдущие сорок лет моей работы там. Может быть, меня поддерживает в этом мама, которая, слава Богу, жива, хотя после папиной смерти очень изменилась»[3]. Зинаида Александровна умерла в апреле 2001 года. Три с половиной месяца спустя умерла Людмила Дмитриевна.

Семейное отношение было им перенесено на Отдел древнерусской литературы Пушкинского Дома (по первоначальному наименованию его до сих пор называют Сектором). Нередко высказывавшееся мнение о том, что долгие годы Сектор был единой семьей, можно было понимать в самом непосредственном фамильном смысле, без приторного идиллического привкуса. В нем, как в любой семье, бывали свои радости и неприятности, и это была его семья. Роль его как своего рода pater familiae выражалась хотя бы в том, что в Секторе давно уже не было ни одного сотрудника, которого бы он не пригласил на работу лично. Сейчас мне как-то странно осознавать, что почти четырнадцать лет он был моим начальником. Ни слово «начальник», ни используемое в академическом просторечии «шеф» к нему никогда не применялись.

Одному из наших сотрудников Лихачев однажды сказал: «Вы не понимаете, что живете на острове». Это был действительно остров, куда можно было причалить и работать, не обращая внимания на бушующие стихии. Все обитатели этого острова до сих пор готовы ответить за любую строчку, написанную ими и двадцать, и более лет тому назад. На гражданской панихиде кто-то из просвещенного начальства назвал Лихачева главой Лаборатории древнерусской литературы. Несмотря на негуманитарный оттенок слова «лаборатория», такое обозначение можно и принять. В определенном смысле речь действительно могла идти о лаборатории по восстановлению в общественном сознании литературы Древней Руси. Из забвения на свет Божий выходили сотни неопубликованных текстов XI–XVII веков. Венцом этого грандиозного замысла Лихачева явилась двадцатитомная Библиотека литературы Древней Руси, последние тома которой выходят сейчас из печати.

Сектор был не только научным сообществом. В нем протекала радостная и по-своему беззаботная жизнь с выездными заседаниями в других городах, с поздравлениями, капустниками, застольями. Дмитрий Сергеевич вообще очень любил пиры и обдумывал в их организации каждую деталь. В годы бессмысленной антиалкогольной кампании он настоял на проведении банкета в честь своего 80-летия в интуристовском ресторане, где спиртное не было под запретом. Дело, разумеется, было не в спиртном (к нему он был вообще равнодушен), а в чувстве собственного достоинства. Если при его жизни мы могли питать иллюзии относительно нашей собственной роли в исключительной атмосфере, царившей как в Секторе, так и вокруг него, после ухода Дэ Эса всё стало ясно.

Он создавал атмосферу храма, и сами собой обозначались вещи, которые в храме делать неприлично. Их и не делали. Это же можно отнести и к нескончаемому потоку посетителей Лихачева, состоявшему из людей весьма и весьма разных. Можно было наблюдать, как они подтягивались в его присутствии. Порой складывалось впечатление, что в его кабинете они открывали в себе неведомые им самим запасы благородства или несвойственные прежде лексические пласты. То, как они пытались говорить с ним его языком, было подобно первым послеоперационным шагам — трогательно и обнадеживающе.

Дмитрий Сергеевич Лихачев был младше Пушкинского Дома всего на год. На его памяти писалось последнее стихотворение Блока, посвященное нашему Дому, хотя сам Лихачев — сейчас трудно поверить, что было и такое время, — в нем тогда еще не работал. Впрочем, и Блок кланялся не нынешнему пушкинодомскому зданию: «с белой площади Сената» он видел колонны здания Академии наук. Для ученых, входивших в Пушкинский Дом двадцать, тридцать, а то и со рок лет назад, Д.С.Лихачев давно уже являлся легендой. После Пушкина он стал, пожалуй, главным символом этого Дома.

Все мы располагались в общем с ним петербургском пространстве, но только, в отличие от нашего, его пространство обладало невероятной глубиной времени. Всякий дом в городе мог кивнуть ему, как давний знакомец, потому что у них был свой особый тет-а-тет, длившийся многие десятилетия. Так, проезжая мимо Филармонии, он мог неожиданно вспомнить, что в этом доме происходило судилище над митрополитом Вениамином: под окнами стояли сотни людей, певших «Спаси, Господи, люди Твоя». Глядя на мраморную колонну пушкинодомского конференц-зала, он видел призрак каждого, кто, растаптываемый «проработчиками», опирался на нее, не в силах стоять на ногах. Из окна его кабинета было видно университетское общежитие на Мытнинской набережной (ныне не существующее). Он помнил, как медленно и по-особому трагично горел этот дом во время блокады. Медленно — несколько дней — он горел потому, что бомба разорвалась на крыше, и огонь шел сверху вниз.

Он знал Петербург как мало кто другой и относился к нему с той особой заботливой любовью, которую народная речь облекает в емкое слово «жалеть». Жизнь Лихачева разворачивалась на фоне постепенного, но всё более очевидного заката великого города, целенаправленно уничтожавшегося репрессиями, блокадой, а в постсоветские годы — уродливой политико-экономической ситуацией, когда финансовые ресурсы огромной страны сосредоточились в коррумпированной столице. Всё, что происходило с городом последние восемьдесят лет, удручало его не в смысле традиционного противостояния москвичей/петербуржцев — подобные споры не соответствовали его масштабу и им никогда не поддерживались. Это было сожаление другого рода. Лихачев считал характерным и полезным для Руси-России наличие двух столиц: одной — внутренней (Киев, Москва), и другой — пограничной, обращенной к Европе (Новгород, Петербург). Так поддерживался некий геополитический баланс. Характерно, что потеря «пограничными» столицами своего значения происходила на фоне движения к тоталитаризму. В научной сфере — и Лихачев был тому свидетелем — это движение выразилось в принудительном переводе руководства Академии наук в Москву. Возвращение Академии туда, где она возникла, было бы не просто исправлением исторической несправедливости: такой шаг был бы в высшей степени полезен для научной жизни России.

Заботившийся о достойном положении Петербурга, Дмитрий Сергеевич менее всего представлял его в виде московского благополучия. Он понимал, что у «города трагической красоты» свой путь, не связанный ни с развитием промышленного производства, ни с монументальным творчеством З.Церетели. Размах этого города проявляется в ином измерении и не имеет ничего общего с величиной или громкостью. «Тихий» Бродский никогда не выступал на стадионах, но из поэтов того (да и не только того) поколения его голос сейчас слышнее других.

Заботившийся о достойном положении Петербурга, Дмитрий Сергеевич менее всего представлял его в виде московского благополучия. Он понимал, что у «города трагической красоты» свой путь, не связанный ни с развитием промышленного производства, ни с монументальным творчеством З.Церетели. Размах этого города проявляется в ином измерении и не имеет ничего общего с величиной или громкостью. «Тихий» Бродский никогда не выступал на стадионах, но из поэтов того (да и не только того) поколения его голос сейчас слышнее других.

Наличие великолепных музеев и библиотек обеспечивало городу определенный иммунитет по отношению к тому, что в разное время происходило в стране. Само их присутствие в городе, их удивительное энергетическое поле позволяли всякий раз восстанавливать то, что было потеряно или отобрано. Особая предназначенность Петербурга виделась Лихачеву на разных уровнях — от его уникальной ауры до того очевидного факта, что культурный потенциал города является, по сути, его «промышленностью». Вероятно, именно такое восприятие города сблизило Лихачева с А.А.Собчаком, чье мышление было масштабно и непровинциально. Работа на благо Петербурга являлась одной из важнейших сфер деятельности Дмитрия Сергеевича.

Следует отметить, что его взгляд на Петербург не был вполне традиционным. «Не просто близость и схожесть с Европой, как это часто трактуют, а именно концентрация особенностей русской культуры. Эта концентрация сделала Петербург одним из самых русских среди русских городов. Он самый русский среди русских и самый европейский среди европейских городов!»[4] К этому можно, наверное, добавить, что русскость Петербурга состоит, среди прочего, и в том максимализме, с которым этот город утверждал свой европейский облик.

Вообще говоря, слово Европа было для Лихачева одним из самых важных — в том числе и в науке. При всём том, что к знаменитой идее Предвозрождения на Руси он пришел исходя из анализа русского материала, трудно не предположить, что фоном для нее было стремление найти общий знаменатель для разных ветвей европейской культуры. Иными словами, Русь в этом построении мерилась западноевропейскими мерками, что можно толковать как косвенное признание их универсальности.

Понятие «европейский» имело для него прежде всего культурологический — и ни в коем случае не географический смысл, что позволяло ему распространять это определение далеко за рамки собственно Европы. Более того, создается впечатление, что «европейскость» в значительной степени являлась у него этической категорией. Так, выделяя характерные черты европейской культуры, Лихачев называл три основных ее компонента, которые возводил к христианству как основе европейской культуры. Первый из них — личностный характер. Этот компонент выводился им из ярко выраженного персонализма христианства. Второй — восприимчивость к другим культурам. Он связывался с универсализмом как одним из важнейших принципов христианства. Комментируя, в частности, упоминание Достоевским русской «всечеловечности» на Пушкинских торжествах, Лихачев отмечал, что на самом деле это качество является определяющим для всей европейской культуры в целом. Наконец, третьим важнейшим компонентом европейской культуры Лихачев считал свободу самовыражения. Эти компоненты создавали, по его мысли, неразделимую триаду, в которой существование любого из них невозможно без существования двух других.

Разумеется, история европейской культуры знает немало топких мест, способных лишить подобную теорию твердого грунта. Словно предчувствуя возражения против предлагаемого им построения как в значительной степени идеального, Дмитрий Сергеевич выделял в европейской культуре обширную сферу неевропейского. К ней им относились философемы большевизма и национал-социализма, применительно к более позднему времени — отношение к русским в постсоветской Прибалтике. Неевропейской он считал войну против Сербии, страшную разрушением не только балканского государства, но и самой идеи международного и личного права — идеи, которая вызывала такое сочувствие еще у европейцев римлян. В одном из писем ко мне (я был тогда в командировке в Мюнхене) Лихачев сокрушался о разрушенных бомбардировками средневековых сербских церквях — европейских церквях. «Меня лично больше всего поражает полное игнорирование американцами святынь Косова поля», — писал Дмитрий Сергеевич. Он не дожил до Иракской войны, но я полагаю, что и такого рода экспорт демократии он охарактеризовал бы как поведение неевропейское.

Геополитика и политика не входили вроде бы в сферу его профессиональных интересов, но без упоминания его внимания и к этой области портрет Лихачева был бы неполным. Он понимал, что политика — это то, что впоследствии превращается в историю, а история, уж конечно, была по его части. В его постоянной готовности озвучить свою гражданскую позицию мне также видится определенная европейская, может быть, даже западноевропейская традиция. Мне запомнилось последнее замечание, адресованное им Кремлю: «Следует иметь в виду, что после распада Союза Россия стала гораздо более северной страной». Очень естественно, что такая фраза прозвучала именно из Петербурга.

Может быть, как раз петербургское гражданство Лихачева обусловило особенности его чувства к Родине. Это было чувство жителя русского европейского — а значит, и мирового — города. Если угодно, это был патриотизм космополита — космополита в высшем, христианском понимании этого слова — любовь к своему как к части общего, любовь через утверждение себя, а не через унижение других. Его любовь к России и русской культуре была глубокой и естественной, не зависевшей ни от современного ему состояния страны, ни от переменчивой моды на слово «патриотизм».

Его любовь никогда не была созерцательной, ее ближайшим синонимом было неоднократно уже здесь употребленное слово «ответственность». Его доброта не была благодушием (пусть такое состояние души и достойно в высшей степени), она была благотворительностью, потому что непременно оказывалась связанной с действием. Вопреки расхожему представлению об ученых, Лихачев был человеком волевым и вполне практическим. Была ли это лагерная закалка или длительный опыт советской жизни, но он умел достигать поставленной цели. Он хлопотал о квартирах для сотрудников, устраивал их в больницы и — что было совсем небезопасно — ограждал от преследований.

Это была особая, сейчас, возможно, не всем уже понятная, благотворительность советского времени, являвшаяся, скорее, родом заступничества. Для себя, насколько мне известно, он ничего не просил. Человека его возраста, опыта и убеждений трудно было как-либо облагодетельствовать — так же, собственно говоря, как и чего-то лишить. Это почти диогеновское его качество, раздражавшее прежнюю власть, было оценено властью новой. Какое-то время Дмитрий Сергеевич был председателем Фонда культуры, но, ввиду определенного разочарования, постигшего его на этом посту, проекты, сочетавшие слова «чиновник» и «деньги», стали восприниматься им не без скепсиса. И при жизни Лихачева, и после его смерти таинственная энергия его имени привлекала многочисленных предприимчивых людей, способных конвертировать метафизическое в материальное.

Стертая метафора «жизненный путь» хороша тем, что передает некую устремленность пережитого, не делает его механической суммой событий. Мне кажется, что, будучи христианином, Дмитрий Сергеевич рассматривал свой путь как движение вертикальное, как дорогу к небесной родине. Может быть, поэтому для него так важны были оценка и осмысление этого пути, предпринятые в «Воспоминаниях», одной из самых важных его книг.

Из того многого, что случилось от него услышать, он записал, как кажется, незначительную часть. Его «Воспоминания» посвящены, за небольшими исключениями, событиям первой половины века. Почти ничего не написано им ни о его «звездном» периоде, ни о многочисленных встречах со знаменитостями. Вероятно, чувствуя ограниченность своего времени, он спешил сказать о главном. Он спешил записать также то, чему свидетелей уже почти не осталось, и, я думаю, мало кто подходил для свидетельства об уходящей эпохе больше, чем он.

Не все живущие в то или иное время являются его свидетелями. Так, к свидетелям не относятся прежде всего те, кто по отношению к своему времени не сумел соблюсти дистанцию. А он сумел. Тон его книги не столько обличающий, сколько свидетельский. Это спокойный тон человека, способного видеть не только окружающее, но и нечто за горизонтом. Написанные от первого лица, «Воспоминания» в большой мере созданы «за» других: за полузабытых ныне филологов, философов, поэтов. Он извлекал из небытия тех, для кого его память оставалась единственным шансом. В определенном смысле эта книга написана за всех «невеликих» его современников, безгласно враставших в родную почву.

Назад Дальше