Дом и остров, или Инструмент языка (сборник) - Евгений Водолазкин 11 стр.


Не все живущие в то или иное время являются его свидетелями. Так, к свидетелям не относятся прежде всего те, кто по отношению к своему времени не сумел соблюсти дистанцию. А он сумел. Тон его книги не столько обличающий, сколько свидетельский. Это спокойный тон человека, способного видеть не только окружающее, но и нечто за горизонтом. Написанные от первого лица, «Воспоминания» в большой мере созданы «за» других: за полузабытых ныне филологов, философов, поэтов. Он извлекал из небытия тех, для кого его память оставалась единственным шансом. В определенном смысле эта книга написана за всех «невеликих» его современников, безгласно враставших в родную почву.

Он свидетельствовал не только о людях. В сферу его свидетельской ответственности входили цвета, запахи, звуки, на фоне которых все эти годы творилась история. Они не просто обрамляли историю, они были самым непосредственным и реальным ее планом, который по странности и становится первой жертвой забвения. За скрупулезными описаниями «Воспоминаний» открывается иное измерение, где свидетельство об обычных, казалось бы, людях и вещах обретает свой самый глубокий и радостный смысл: «Бог сохраняет всё».

Однажды я спросил у него, не собирается ли он писать продолжение «Воспоминаний». Он ответил, что хотел бы, но… (здесь следовал неопределенный жест, выражавший, возможно, огромную его занятость, а возможно — и неуверенность в том, что отпущенное ему время окажется достаточным). Результатом этого разговора явился план книги воспоминаний-интервью, в которой он отвечал бы на вопросы человека другого поколения: эта разность поколений создавала бы некое поле, в котором прошедшее обретало бы дополнительные оттенки. План этот подкупал и своей временной обозримостью: предполагалось использовать диктофон. Принимая вопросы и диктофон (его предоставил Фонограммархив Пушкинского Дома), Дмитрий Сергеевич деловито уточнил особенности звукозаписывающего устройства, и я подумал, что создание книги — вопрос полугода.

Из этого ничего не получилось. Я уже не помню сейчас, с какими словами примерно через месяц он вернул диктофон, но дело, в общем, и не в этих словах. Только спустя время я подумал, насколько странно было бы представить его диктующим на магнитную пленку. Допускаю, что он мог бы рассказать так о чем-то постороннем, но не о собственной жизни. Он был человеком письменного текста и всерьез доверял только бумаге. Это особое письменное начало проявлялось во всем — от его знаменитых книг до сугубо частных записных книжек и записок домашним. Подобная преданность письменному тексту была характерна, кажется, только для Набокова, даже интервьюерам отвечавшего исключительно пером. В конце жизни Дмитрий Сергеевич имел компьютер, но не пользовался им, предпочитая свою старую машинку «Ундервуд», а еще чаще — авторучку. Большая часть из того, что хранится в его огромном архиве, им написана.

Из желания рассказать о чем-то, что осталось за кадром «Воспоминаний», после смерти Лихачева родилась идея издать воспоминания о нем. Дерзкая мысль — не является ли плюсквамперфект его мемуаров своего рода приглашением к продолжению? — посещала, вероятно, многих. Но еще в большей мере идея книги воспоминаний о нем была вызвана естественным стремлением к справедливости. Тот, кто свидетельствовал о стольких людях (ведь «Воспоминания» менее всего посвящены ему самому), вправе иметь и своих свидетелей. Разумеется, эти свидетельства ограниченны: так, никто и никогда уже не напишет о детстве Лихачева (еще при жизни у него почти не осталось ровесников), а тех, кто помнит его с довоенного времени, можно пересчитать по пальцам одной руки. Существовала, однако, возможность описать более позднее время. Это и было в конце концов сделано без малого восемью десятками авторов[5].

Книга делалась с любовью. Может быть, поэтому всем, кто принимал участие в ее создании, хотелось избежать излишней «лепоты» и стерильности, характерных для многих изданий in memoriam. Книга получилась живой. Менее всего она виделась тяжеловесным памятником, а если уж памятником — то теплым и доступным, которого, как шемякинского Петра, можно коснуться рукой. Ведь по большому счету изданная книга — не об умершем человеке и не об ушедшей эпохе. Следуя русской традиции помещать всё лучшее в будущем, можно сказать, что книга — о человеке, опередившем свое время. Это позволяет надеяться, что его эпоха еще впереди.

Лев Александрович

Я познакомился со Львом Александровичем Дмитриевым в 1986 году, когда поступил в аспирантуру при Отделе древнерусской литературы Пушкинского Дома. Это было поздней осенью. Придя в отдел, я увидел там Дмитриева. Он стоял у стола и держал картотеку адресов. Это были адреса тех, кто приглашался на 80-летие Дмитрия Сергеевича Лихачева. Дмитриев вручил мне конверт с приглашением. Этот конверт до сих пор лежит среди моих бумаг как память о начале новой, послеуниверситетской жизни, куда приглашал меня Лев Александрович.

Если в маленьком древнерусском сообществе Пушкинского Дома Лихачев был главнокомандующим, то Дмитриев, безусловно, был начальником генерального штаба. Такое сравнение имеет биографические корни: какое-то время Лев Александрович действительно служил в штабе, и об этом время от времени любил вспоминать Лихачев. Дмитрию Сергеевичу казалось, что абсолютная надежность Дмитриева не в последнюю очередь связана именно с этим.

Отдел готовил юбилейное поздравление. Оно предполагало выступления тех древнерусских персонажей, о которых писал Лихачев. Льву Александровичу досталась роль святого Владимира. Я уже плохо помню слова, которые он произносил, но интонации его сохранились в памяти очень ясно. С тех пор, если заходит речь о Владимире Святославиче, «мысленным взором» я вижу Льва Александровича. Любой текст рождает зрительный ряд. Читая летописную «Речь Философа», легко представить, как ее мог бы слушать Дмитриев — сидя вполоборота к столу, глядя из-под косматых бровей, — так, как он встречал всех входящих.

Лев Александрович был человеком непатетическим. Его поведение — и в жизни, и в науке — было обычно сдержанным. Изредка, когда ему что-то совсем уж не нравилось, мог высказаться весьма энергично. Наиболее полно его манера объемлется словом «естественность». Оказываясь в тех или иных ситуациях («весь мир — театр»), большинство людей этим ситуациям подыгрывает: с солдатами — по-солдатски, с крестьянами — по-крестьянски, а с профессорами — по-профессорски. Я не помню, чтобы Дмитриев когда-либо изменил своему голосу. В любом эпизоде он естественным образом оставался самим собой.

Из этого постоянного равенства самому себе следовало еще одно важное его качество, определение которому дать не так-то просто. Оно лежит где-то на полпути между «терпимостью» и «уважительностью», но ни к тому, ни к другому не сводится. Я бы определил это качество как некий дар доброжелательного внимания к человеку. Пытаясь рассказать немецким друзьям о Дмитриеве, я употребил европейское слово «толерантность». Может быть, толерантность. Для нас, привыкших мыслить в категориях эпических, это скромное слово всё еще непривычно. Оно, среди прочего, обозначает способность принять человека таким, каков он есть.

Всегда остававшийся самим собой, Лев Александрович предполагал это же качество за всеми его окружавшими. В этом заключалась доброжелательность его внимания. Он воспринимал человека во всей его самостоятельности. Не как представителя солдат — крестьян. Как представителя себя самого, внеклассово и вненационально. Вот почему с крестьянами по-крестьянски — никогда. Человека нельзя унижать (сужать? уменьшать?), отождествляя его с кем-либо. Частное богаче общего, ибо общее в лучшем случае — схема, в худшем — выдумка. Умозаключения, основанные на общих представлениях, на конкретных людей Дмитриев не переносил. То, о чем я говорю, им не формулировалось: такова была суть его общения с людьми.

Даже в самые непростые годы Дмитриев не был ни комсомольцем, ни коммунистом. С властью он не боролся, просто держался с достоинством. Удельный вес зла во все времена, надо думать, одинаков, кто бы ни были его носители — опричник, эсэсовец или энкавэдист. Но держаться с достоинством — один из тех способов борьбы со злом, которые доступны почти всегда. Держаться так, будто «их» нет.

Доброжелательное внимание позволяло ему ладить с представителями самых разных взглядов. С представителями, не со взглядами. Взгляды самого Льва Александровича всегда были определенны. Эта полная определенность привлекала к нему не только его единомышленников, но и людей противоположного склада. Я думаю, всякий человек шире своих взглядов, и взгляды не есть нечто ему имманентное. Уровнем взглядов ограничивается поверхностное общение, общение же глубокое касается каких-то других, более важных струн. Это удавалось Льву Александровичу.

Первые годы после его ухода мне было странно, что его нет. Странно, что он не появлялся со своим неизменным портфелем. В костюме, при галстуке. Иногда под пиджаком джемпер, и всегда — галстук. В моем сознании он всё еще был здесь. Продолжал выходить, спеша, из отдела. Или, наоборот, — медленно, задержавшись у двери. Улыбаясь.

Он часто улыбался. Например, когда говорил тосты. Начинал их одинаково: «Вот я и жена моя, Руфина Петровна…» — я думаю, в единственном числе он себя просто не мыслил. А жена его, Руфина Петровна, была замечательным ученым, работала в нашем отделе и занималась Житием святых Петра и Февронии: тут уж случайных вещей не бывает.

Накануне защиты Руфиной Петровной докторской Лев Александрович оплатил в ресторане зал.

— А если она не защитится? — спросил его кто-то.

— Тогда будем отмечать мое шестидесятилетие, — ответил он не задумываясь.

Несколько раз они вдвоем приезжали к нам с же ной в гости. Однажды — это было в конце восьмидесятых — мы собрались выпить подаренный кем-то французский коньяк. Такими напитками тогдашнее население избаловано не было, и при откупоривании бутылки возникла проблема. Лев Александрович, открывший на своем веку не одну бутылку, здесь оказался бессилен. Как человек (тогда) молодой, коньяк попробовал откупорить я, но — с тем же успехом. Присутствующие были подавлены. Неожиданно кто-то из дам (я всегда считал, что их глаз острее) обратил внимание на красную ленточку у горлышка. Сняв ленточку, мы открыли пробку с тихим мелодичным хлопком.

— Надо же, — Лев Александрович задумчиво повертел пробку в руках, — у них там всё для людей.

Несмотря на благоухавший в наших рюмках коньяк, мы еще какое-то время погрустили. Наша грусть носила социальный, я бы даже сказал — гуманистический характер. Задумываясь о своей собственной стране, мы осознавали, что в ней, увы, еще не всё для людей. Даже, может быть, совсем немногое.

По возвращении домой Лев Александрович сообщил по телефону, что они с Руфиной Петровной благополучно добрались, и поблагодарил за вечер. Он всегда так поступал, и нас это очень трогало. А повторить вот не получается.

Подобно Петру и Февронии, Лев Александрович и Руфина Петровна обладали сильными характерами, но их союз это удивительным образом только укрепляло. «Вот я и жена моя…» — рука на ее плече. Руфина Петровна качала головой. «Как за казахом», — коротко характеризовала она положение вещей: нарочито спокойным тоном, с северной такой отмашкой. С бесконечной любовью.

Смерть Льва Александровича ее сломала. Она прожила еще несколько лет, но была в эти годы уже совершенно другой. И в этом смысле они, подобно Петру и Февронии, умерли в один день.

Их больше нет. Вспоминается всё вперемешку.

На Новый год Дмитриевы с внуками всегда ждут Деда Мороза. Под видом Деда Мороза к ним приезжает милейший Саша Розов, сотрудник Отдела фольклора (бывавший, кстати, и у нас в доме). Розов-Дедморозов, как называл его внук Льва Александровича и мой крестник Петя, сумевший вывести Деда Мороза на чистую воду. Петя — проницательный мальчик: Розова выдает избыточное знание фольклора. Петя давно вырос. Любовь к достоверности сделала его историком.

Время продовольственных трудностей и так называемых заказов. В Пушкинском Доме вывешиваются списки продуктов, которые каждый сотрудник может заказать по некоммерческим ценам. Дело опять-таки перед Новым годом. Доставка заказов задерживается. К тому времени, когда их наконец привозят, Лев Александрович уезжает домой. Выясняется, что в них что-то скоропортящееся, и я решаю отвезти заказ Дмитриевым. Лев Александрович и Руфина Петровна предлагают мне чаю. Эпизод бессюжетный: чистое настроение. Ощущение беспричинной радости, почти счастья — просто от созерцания света их жизни. Вот мы сидим вместе. И я пью с ними чай. И сам я — немного Дед Мороз, разносящий продуктовые заказы. И приближение Нового года. И моя собственная радость, ждущая меня дома.

Кладбище в Комарове. Отдел навещает могилу бывшей заведующей Варвары Павловны Адриановой-Перетц. Уходя с кладбища, мы со Львом Александровичем оказываемся рядом у ворот. На них фанерный щит «Расписание работы кладбища». Наши взгляды встречаются, мы улыбаемся.

— Я бы добавил: к сведению покойников, — говорит Лев Александрович.

Встреча у могилы нашего коллеги Владимира Ивановича Малышева на Серафимовском кладбище. Второе мая. Канавы вокруг кладбищенских участков полны черной ледяной воды. От могилы к могиле перебираемся, прыгая с дощечки на дощечку. Эти поминания всегда светлы. Чаще всего стоят прохладные прозрачные дни с неправдоподобно голубым небом. Такие дни в Петербурге бывают только весной. Лев Александрович приходит одним из первых. Руфина Петровна остается дома и готовит угощение. После кладбища все едут к Дмитриевым помянуть Владимира Ивановича.

На этом же кладбище похоронили Льва Александровича. Оттого, что он лежит там, где поминал своего друга, к мысли о его смерти привыкнуть еще труднее. Тяжело понять, как вообще могла произойти перемена ролей на маленьком пространстве кладбища.

Есть люди, которые почему-то вызывают мысль о том, что все когда-нибудь умирают. Чаще всего эта мысль связана с теми, кто выказывает страх смерти. Лев Александрович к таким людям не относился. Что до страха, то я не думаю, что он вообще чего-то боялся. Он внушал спокойствие. Имею в виду не только дела повседневные, но что-то большее.

Снова Новый год. 1993-й. Мы с семьей встречаем его в Мюнхене. Отправляем поздравление в отдел. В нем, среди прочего, высказываем предположение, что из всех видов деятельности встреча Нового года — один из важнейших. Приятно думать, что это прочтет и Лев Александрович, знающий цену дружбе и общению. Почему-то приходит в голову, что если по смерти нам будет дано что-либо припомнить, то это могут быть вещи на первый взгляд малозначительные: какие-нибудь дни рождения, встречи Нового года. Листая из инобытия эти пожелтевшие картинки, мы еще раз ощутим, что это было самое сердечное, самое трогательное прикосновение к ближним.

О смерти Льва Александровича мы узнали через неполных два месяца. На сороковой день были уже в Петербурге, в квартире Дмитриевых. Гости прощались, кто-то взял на руки маленького Петю — чтобы утешить. Высоко поднял. Спросил:

— Хочешь, я посажу тебя на полку для шляп?

— Зачем же? — сказал Петя. — Там не место для людей.

Воспоминание Льва Александровича. В блокаду на улице его поразила куриная слепота. В глазах — мутный полумрак. Не видно ничего, кроме зыбкого контура крыш.

— Как же вы дошли до дома? — спрашивают его.

— Я смотрел вверх, — отвечает Дмитриев. — Следил за линией крыш. Она была видна на фоне неба.

Бывают случаи, когда бесполезно смотреть под ноги.

Кунсткамера в лицах

Пришло время рассказать о двух сотрудниках Кунсткамеры — Юрии Валентиновиче Кнорозове и Лидии Георгиевне Нечаевой. С Юрием Валентиновичем я знаком не был, а Лидию Георгиевну знал хорошо. Она — моя родственница.

Юрий Валентинович расшифровал письменность майя. Ученики Кнорозова считают его гением и, судя по всему, имеют на то основания. Лидия Георгиевна занималась историей народов Кавказа, но о высказываниях ее учеников мне ничего не известно. Я даже не знаю, существуют ли они.

Юрий Валентинович был кабинетным ученым. «Чтобы работать с текстами, — говорил он, — нет необходимости лазать по пирамидам». Лидия Георгиевна постоянно ездила на раскопки. В возглавлявшихся ею экспедициях принимал участие Лев Николаевич Гумилев. Она обследовала погребальные сооружения Северного Кавказа и на основании своих находок написала книгу «Происхождение осетин», так до сих пор и не изданную.

У Лидии Георгиевны был один день рождения (30 мая 1920 года), у Юрия Валентиновича — два. По паспорту днем его рождения было 19 ноября 1922 го да, но более приемлемым ему по каким-то причинам казалось 31 августа. Философское отношение к действительности позволяло Кнорозову признавать обе даты, так что поздравляли его два раза в год.

Несмотря на такое несходство между Лидией Георгиевной и Юрием Валентиновичем, было в их судьбах много общего. Эта общность проявлялась как в вещах внешних, так, несомненно, и в чем-то более внутреннем.

Оба они в свое время жили в Русском музее. Точнее, она — в Русском музее, он — в соседнем Этнографическом музее, отделившемся от Русского музея в тридцатые годы. В том, чтобы сотрудники жили при музеях, прежде не видели ничего необычного. Решая проблемы быта сотрудников, заодно, очевидно, укрепляли их связь с местом работы. Делали их существами в высшей степени музейными.

В отличие от Юрия Валентиновича, поначалу служившего в Этнографическом музее, Лидия Георгиевна в Русском музее не работала. К Русскому музею имел отношение ее отец, художник Георгий Дмитриевич Нечаев, по семейным воспоминаниям, ставший в Первую мировую георгиевским кавалером. В этих воспоминаниях он остался как дядя Гуря — не слышал, чтобы его называли как-то иначе.

Назад Дальше